Литературно-художественный и публицистический журнал

 
 

Проталина\1-4\16
О журнале
Редакция
Контакты
Подписка
Авторы
Новости
Наши встречи
Наши награды
Наша анкета
Проталина\1-4\15
Проталина\3-4\14
Проталина\1-2\14
Проталина\1-2\13
Проталина\3-4\12
Проталина\1-2\12
Проталина\3-4\11
Проталина\1-2\11
Проталина\3-4\10
Проталина\2\10
Проталина\1\10
Проталина\4\09
Проталина\2-3\09
Проталина\1\09
Проталина\3\08
Проталина\2\08
Проталина\1\08

 

 

 

________________________

 

 

________________________

Светлана Марченко

 

 

Если вчитаться в стихи Вячеслава Терентьева, то в них угадывается канва судьбы поэта. Он постоянно размышляет о краткости человеческих возможностей на фоне бесконечности и бессмертия мира.

И он прожил всего 34 года. Успев за это время неуемным поиском охватить пространство от лесных тропинок до космических орбит, зарыться в тайны египетских подвалов и взмыть до таких глубин вселенского сознания, где все измеряется парсеками, он так мало и так медленно находил отклик и понимание! Наполнив не одну папку, он вышел к читателю при жизни, в 1969 году, книжечкой всего в 36 стихотворений с названием «На планете моей». Только после его ухода вышли в Екатеринбурге (Свердловске) три сборника: «Високосный год» (1981), «Звездный свет» (1994) и «Синь» (2003).

Он родился в селе Чубук Челябинской области в декабре 1940 года, но крепко был связан со Свердловском, где в 1957 году окончил среднюю школу и стал работать в уральской геолого-разведывательной партии. Пошел в пединститут. В общем, начиналось все как у тысяч его сверстников… Но жизнь его внезапно оборвалась.

Работая в нижневартовской газете в последний год своей жизни, 16 октября 1975 года поэт покончил собой. Это произошло в поселке Мегион. 28 декабря 2010 года Вячеславу Терентьеву исполнилось бы 70 лет.

«Проталина»

 

 

Эффект метеора

 

Личность Вячеслава Терентьева была неопределима, как совершенно неопределенным, эфемерным было его земное пребывание.

Поэт, полиглот, переводчик, знаток античной истории, обладатель редкой памяти, чтец и собеседник с яркой мелодикой речи. Многогранность, точнее, многомерность его внутреннего пространства неохватна. И — пьяница, беглец, обманщик, буян, нищий скиталец, вечно голодный, непонятно во что одетый. Всегда ходил с линялым мешком-рюкзаком на плече и готовыми лопнуть от блокнотов и разных бумаг карманами, где редко и ненадолго бывали хоть какие-то деньги. И это тоже он — Терентьев.

Я сталкивалась с ним в очень коротких случайных встречах. С поэзией же сблизилась, редактируя его уже посмертную книгу. Понаслышана я была о Терентьеве предостаточно.

Константин Белокуров, безбытный гений, философ, самообразованный эрудит и вообще умница, как-то в нестройном разговоре на одной из литературных кухонь вдруг мимоходом, но, по-моему, очень емко и точно определил суть терентьевской обреченности: «Он не может найти перемычки между почвой и небом». Вот в чем дело! Справедливость этих слов уяснилась много позже. Но уже тогда они с лету врезались в память и послужили ракурсом восприятия этого человека, да и всей его поэзии.

Весной 1969 года, когда я уже работала в Средне-Уральском книжном издательстве, как-то захожу в кафе ДРИ (Дом работников искусств), хотелось пить. У стойки увидела Эмму Бояршинову и Терентьева. Мы взяли воды и сели за столик. Незаметно хорошо разговорились. Слава был трезв, что-то увлеченно говорил о своей поездке, читал стихи. Потом они проводили меня до дому — жила я тогда рядом, на Толмачева.

А вскоре, в июне, Слава широко распахнул дверь редакции, прошагал к моему столу и протянул первую свою книжку с теплым автографом. Глаза его сияли детским счастьем. На обложке золотисто мерцало название «На планете моей». Господи, до чего же скупо уступила место планета славиному первенцу — всего 36 стихов! Но все-таки дебют состоялся, и причина для радости была. А радоваться поэт умел. Не виделись мы после этого долго.

Говорили о Терентьеве много и очень разного. Он успешно преподавал в школе французский язык, так и не окончив иняза. Занимался немецким, брал в киосках «Союзпечати» английскую прессу, трудился в редакциях разных газет. Терентьев сменил немало рабочих специальностей и нигде не задерживался надолго, потому что быстро начинал задыхаться от требований и установок. Типичная дорога творческих людей. И, возможно, все бы было по-другому, если бы не черные его запои и не вечная, порой вынужденная охота к перемене мест. Его постоянно разрывали противоречия помысла, несовместимость обстоятельств и поступков, нестыковка между искренними, высокими порывами, творческими взлетами и фактической невозможностью их реализации. Свою жизнь он принимал как времянку, с радужной прикидкой на большие будущие возможности, на чудесное завтра. А это завтра отодвигалось и отодвигалось. Убегало, как убегает горизонт. Бытуя по принципу «все мое ношу с собой», рукописный груз он таскал повсюду, заталкивая кое-как в рюкзак, рассеивая по карманным блокнотам.

Западая в очередную отключку, многое терял, забывая на бульварных и вагонных лавках. Очнувшись, с трудом понимал, где находится и почему. В этот омут сбоев и потерь он затягивал людей, самых близких и не очень, всерьез озабочивал друзей.

Надо справедливо заметить, что в неизменном во все времена составе литературной богемы — постоянных пьянках, злопамятстве, зависти, а порой и плагиате, в свердловской поэтической среде Терентьев находил настоящую поддережку. Его многажды спасали в безвыходных ситуациях, устраивали на работу, снабжали одеждой, деньгами, усаживали в нужный транспорт и, по мере сил, отслеживали его маршруты. Без лишних слов делились собственной крышей, даже если это была тесная однокомнатная квартира. У кого-то он кантовался перевалочно, у иных застревал надолго.

Со Славиной первой женой Аллой Мяэнпя я познакомилась в Доме работников искусств на Пушкина, 12. Она там работала в библиотеке. Тихая, сдержанная. Все понимающая. Может быть, именно Алла больше всех и подходила Терентьеву как добрая всепрощающая спутница. На любые реплики в адрес Терентьева она с печальной уверенностью повторяла: «Славочка хороший. Да, хороший! Просто он талантливый и очень несчастный!» Алла была ему и женой, и матерью, она слишком его опекала. И он сбежал. Сбегал он часто и отовсюду.

С последней женой Терентьева мы познакомились уже после смерти Славы. Она пишет стихи, занимается вокалом, с сильным характером, экспрессивная, решительная. Поначалу в их творческой кухне было немало общего, но своды домашнего очага постепенно стали давить на Терентьева. Утомляясь семейным бытом, и от Любы он тоже сбегал. Гнезда не получилось, хотя птенцов они вывели. На эту женщину Терентьев сгрузил все свои срывы и расслабления, всю маяту своей неприкаянности, весь свой негатив. Немало находилось охотников рассудить непонятность этого семейного союза. Не раз ее укоряли за этот выбор родственники. И друзья Терентьева увещевали его за бутылкой: «Славка, ну зачем тебе такая баба? Она собой занята, в певицы подалась, стихи кропает. Ты только мешаешь ей, вы как два паука в банке». Говорить легко, понять сложно. Вот и судачили, разъедая раны. А они продолжали жить, мучить друг друга, то удерживая, то отталкивая. Они приняли свою маленькую голгофу за судьбу, данную Богом. Оставалось всхлипнуть: «Детей жалко!» — и развести руками, как это бывает в тысячах русских семей. Действительно, обстановка была порой совершенно невыносимой. И тут хочется повторить, как настойчиво и терпеливо держали Тереньтева на плаву именно поэты-единомышленники! Невольно думается, что, будь с ним тогда кто-то из наших, не случилось бы этой трагической гибели.

Не ослабевало в местной литературной среде желание помочь Тереньтеву напечататься. Но издательство, зная терентьевское «досье», не очень-то горело таким желанием.

При всей нескладности общей литературной жизни реально являло себя бескорыстное и надежное поэтическое братство. Оно, это братство, и рождало трусливую обеспокоенность власти. Ведь, как известно, на протяжении человеческой истории чаще всего застоявшийся воздух собственной жизни сотрясали и взрывали именно поэты. Об этом говорят тысячи биографий. Власти от них всегда отгораживались. Не миновало это суровое бдение и нас. В жизнерадостный энтузиазм коммунистического строительства стальной арматурой внедрялась не видимая простым гражданам, так называемой публике, но болезненно ощутимая во всех областях искусства всемогущая цензура. Хитроумное сооружение, схожее по своей деятельности то с прокрустовым ложем, а то и с гильотиной. Цензоры были не столь внимательны к поэтическим изданиям, обслуживающим, как правило, самое власть. Они скрупулезно, построчно закапывались в художественную литературу, особенно поэзию. Какая же неуверенность в своих правах на перекройку мира крылась в этой всебоязни!

Мне никогда бы не узнать, что редактор есть фигура, помещенная между молотом и наковальней. Только пробыв четверть века в этой роли, я, как и все мои коллеги, довольно испила цензорского зелья.

Самой противной установкой было запрещение ссылаться на цензуру, даже упоминать ее наличие. Изымалось что-то из текста намертво. Нередко эти усечения гибельно отражались на произведениях. А так как поэтический жанр — это монокристалл авторского мировоззрения, то убыль хотя бы одной строки обеспечивала полный распад всего стихотворения. Речь идет, безусловно, о настоящей поэзии. Оставалось одно — изымать. И папка в конечном счете худела. Редактор и автор метались в полном бессилии. Но главным тупицей и дураком оставался всегда редактор. Вся тяжесть ситуации была в том, что в тайную комнату рукопись спускалась в самый последний момент перед сдачей в печать. Уже кончена работа с автором, кончились споры, приняты встречные аргументы, автор уходит окрыленный. И вдруг — телефонная просьба прийти в редакцию «кое-что уточнить». Автор прилетает в редакцию с недоумевающей миной. И начинается тягомотное уговаривание «еще раз поработать с рукописью» без упоминания прямой причины. В конце концов, автор соглашается. И забирает папку домой — подумать над замечаниями. Возвращается автор уже объятый яростью. И в меру своей воспитанности обрушивается на редактора: «Ты соображаешь, что творишь? Да вы тут меня просто оскопили!» Поостыв, мы садимся искать пути спасения. В прозе многое из «выброски» удается спасать, прибегая к фразеологической хитрости. А стихи? Они облетали на первом этаже под пером цензора как осенний лист с дерева.

Терентьев с его взрывным напором, с не сразу понятными эпитетами и определениями мог сойти просто за мину, назначенную что-то взорвать. Но что?

С первой книжкой Вячеслава Терентьева немало помучилась Эмма Бояршинова, известный уральский поэт, работавшая тогда в нашей литературной редакции Средне-Уральского издательства. Заворачивали, спорили. Кое-как книжку отстояли. Все в ней перестроили, до обидного снизили напряжение, оставив за шлагбаумом цензуры самые сильные, в чем-то уже ключевые вещи автора. Вот и вышел тонюсенький блин в 36 стихотворений под весьма романтичным названием «На планете моей». Бояршиновой тогда указали на шаткость ее редакторского стула. После «опрометчивого» издания книжки другого автора, где Эмме удалось защитить настоящую поэзию, и книга вышла, Эмму уволили. Все мы не раз висели на волоске в этой нечистой битве. За исключением очень законопослушных редакторов, работающих с угодливыми, безопасными авторами. Было и такое.

Где-то в конце 1980 года на мой стол легла рукопись стихов Вячеслава Тереньтева «Високосный год», собранная уже посмертно его друзьями-поэтами. Толково выстроенная, сосредоточенная на самом сильном и лучшем. Тут, собственно, и редактура была не нужна. Только верстка и корректура. Обрадованная Славиным воскресением, я взяла папку домой и, не отрываясь, проглотила. Но параллельно с читкой нарастало горькое предчувствие. Там, на нижнем этаже, нас ждет железный капкан. Я смотрела и пересматривала страницы до утра. И решила: а чем черт не шутит! Затаив дыхание, подписала и отдала в главную редакцию. И что-то рукопись там подзадержалась. При коридорных встречах зам. главного пытливо взглядывал на меня, едва заметно улыбаясь. Почему-то это меня подбадривало.

Владимир Михайлович Демидов, наш новый замглавред, пришел недавно. Выправка и в цивильном костюме выдавала в нем офицера. Все фронтовые годы он был военным переводчиком, работал в основном на передовой. Строгость в нем сочеталась с доброжелательностью, он был сдержан, корректен и умел убеждать. Долгое молчание заливало меня страхом, наконец он меня вызвал. Нет, не вызвал, как обычно, по телефону, а сам зашел в редакцию и очень спокойно пригласил к себе. Он не пошел на свой трон, а взял стул и сел напротив меня. Несколько секунд мы оба молча смотрели друг на друга. Я не выдержала: «Владимир Михайлович, я больше могу, я вас слушаю». «Вы, Светлана Владимировна, лучше бы себя вовремя послушали, а не брали рукопись в таком виде да еще притащили на мой стол. Вы же все отлично понимаете, ну?» — «Понимаю», — ответила я почти шепотом. — «То-то. Признаюсь, что мало что смыслю в поэзии, но вижу, что стихи у Тереньева настоящие! Живые и крепкие. Но ведь он фигура одиозная. И умер-то хуже некуда, в такие годы!» Слова эти вдруг остро оживили образ Славы-горемыки. Я готова была разреветься. «Ну ладно, — сказал он вдруг строго, — займемся практическим делом. Поймите вы, если бы не я, так там, внизу, ее все равно бы завернули. У них свое начальство, свой устав. Мы им не указ. Да и на нас бы как посмотрели. Словом, забирайте папку. Там все, что следует убрать, отметил. И постройте, чтобы посветлее звучало, что ли… Ну, сами думайте. Все, идите, отдыхайте. Да, хочу сказать, Бояршинова поплатилась, знаю. Так мы всех редакторов растеряем». Он быстро повернулся к столу и взял лист: «А вот это напрочь уберите и никому не показывайте, мы не при Достоевском живем». И Владимир Михайлович подал мне страницу со стихотворением:

 

С челочкой

или наголо —

восторг с головы до пят —

какие вы одинаковые,

мальчишки, которым пять.

И думать о том не стоило б,

а все-таки не пойму —

как этот войдет в историю,

а тот угодит в тюрьму,

а рыженький

с попкой голенькой

блистательный,

как сонет,

талантливым алкоголиком

повесится в тридцать лет?

И так иногда ссутулишься

до прошлого над собой,

в мальчишке увидев улицу,

запруженную судьбой.

И кажется, все

и кончено,

и больше не стоит жить.

А тени корчатся,

корчатся.

А мальчик бежит,

бежит.

 

После всего случившегося со Славой оно звучит зловеще и пророчески. Именно так он и ушел из жизни.

А дальше было вот что. Составители, конечно, скисли, осуждающе косясь на меня. Не скоро, но все же поняли, что спорить бессмысленно. Книгу вообще могут выкинуть из издательского плана. Надо спасать.

Книга в конце концов получилась хорошая. «Високосный год» оказался востребованным. Сейчас не в каждой библиотеке ее найдешь — зачитывали. И невольно подумалось: не узнает Слава о вторжении экзекутского скальпеля в живое поэтическое тело трудно рожденной книги.

И еще раз хочется повторить: был в Терентьеве сильный магнетизм обаяния. Любой аудиторией он овладевал моментально, с первых слов. Раскаты его голоса, грассирующие переливы завораживали. В плотной коренастой фигуре, широких скулах и быстром блеске глаз проглядывала азиатчинка. А тонкая пластика движений, необычная живость и легкое отношение к своим невзгодам придавали ему черты французского характера.

А кто знает, кем спроектирован наш земной путь в далеких предках и чья кровь течет в жилах отдельно взятого человека?

Как-то осенью в начале 1970-х, точно не помню, мне надо было за чем-то выскочить из редакции. На лестнице я увидела поднимающегося навстречу Славу Терентьева. В руке он держал аккуратно обернутый газетой букетик маленьких белых астр. Мы поздоровались. «Света, а я к вам, — он протянул букет. — Просто мимо… решил зайти. А вы уходите?» — «Да, ненадолго». Слава молча стоял, улыбался. Я вдруг увидела, что у него рассечена губа, заплыл глаз, и весь он какой-то помятый. Он поймал мой взгляд, слегка покраснел, махнул рукой и очень весело сказал: «А давайте, лучше я вам стихи почитаю!» И мы завернули в нашу издательскую библиотеку.

Начал он со своего, кровного. Потом почему-то читал Марьева. Незаметно перешел на Аполлинера. Читал с переводом. Я сидела, а он стоял поодаль, приподняв локти, как крылышки, и двигал пальцами правой руки, как будто скидывал монеты. Он весь ушел в ритм. Я смотрела и не узнавала его. Куда-то делась помятость, ушла неуклюжесть. Он весь светился. Глаза были полны счастливой властью над Словом.

Так вот ты какой, Вячеслав Терентьев!

Он передохнул и спросил: «Вийона знаете?»

Вийона я не знала. Только кое-что из переводов Мандельштама. «Не-ет, вы обязательно его почитайте! В нем такая мощь! Веселый и дерзкий был поэт. Хулиганил иногда. На меня немного похож». И, закатив голову, Слава расхохотался. Таким я его запомнила. Больше мы не виделись.

 

 
   
 

Проталина\1-4\16 ] О журнале ] Редакция ] Контакты ] Подписка ] Авторы ] Новости ] Наши встречи ] Наши награды ] Наша анкета ] Проталина\1-4\15 ] Проталина\3-4\14 ] Проталина\1-2\14 ] Проталина\1-2\13 ] Проталина\3-4\12 ] Проталина\1-2\12 ] Проталина\3-4\11 ] Проталина\1-2\11 ] Проталина\3-4\10 ] Проталина\2\10 ] Проталина\1\10 ] Проталина\4\09 ] Проталина\2-3\09 ] Проталина\1\09 ] Проталина\3\08 ] Проталина\2\08 ] Проталина\1\08 ]

 

© Автономная некоммерческая организация "Редакция журнала "Проталина"   27.01.2013