Литературно-художественный и публицистический журнал

 
 

Проталина\1-4\16
О журнале
Редакция
Контакты
Подписка
Авторы
Новости
Наши встречи
Наши награды
Наша анкета
Проталина\1-4\15
Проталина\3-4\14
Проталина\1-2\14
Проталина\1-2\13
Проталина\3-4\12
Проталина\1-2\12
Проталина\3-4\11
Проталина\1-2\11
Проталина\3-4\10
Проталина\2\10
Проталина\1\10
Проталина\4\09
Проталина\2-3\09
Проталина\1\09
Проталина\3\08
Проталина\2\08
Проталина\1\08

 

 

 

________________________

 

 

________________________

Людмила Барабанова

 

 

Муки и радости земного одиночества

 

На пороге встречи

 

Случилось непредвиденное: герой отказался со мной увидеться. Небывалый случай в моей практике! И ладно бы еще, если бы это была залетная звезда, режим которой заранее расписан по минутам. Нет, мой герой живет почти отшельником в деревянном особняке на улице Самарской всю свою жизнь. И свободного времени у него сейчас невпроворот. И самое интересное: в молодости мы были с ним приятелями. Потом уж дорожки разбежались в разные стороны.

Я встретилась впервые с Альбертом Мокиным в редакции «Тюменского комсомольца». Все звали его Аликом и очень тянулись к простодушному и улыбчивому художнику-оформителю. Он казался простаком, но поражал редкой деликатностью. Он был инвалидом (без левой руки и ходил на протезах), но оказывался самым веселым в кругу здоровых, но озабоченных мужчин. В ответ на призыв к какому-нибудь каверзному приключению только улыбнется по-мальчишески застенчиво и коротко скажет: «Когда?»

И вот уже его инвалидская таратайка везет меня или кого-нибудь еще в неведомую даль. И мы неудержимо хохочем. Над чем хохочем? А главное, куда едем?

Случалось, что я не успевала за день выполнить свое задание, и тогда мы с Аликом вместе вечеровали и частенько пели «Лучинушку», «Мой костер» и непременно — «Степь да степь кругом».

Однажды в час вечерних посиделок Алик рассказал мне, как он лишился руки и обеих стоп. А случилось так потому, что в детстве он был крайне отчаянным и неугомонным. И вот прослышал, что есть на свете райский край, где можно свободно брать с дерева дивные яблоки. Это Алма-Ата. Даже в этом названии есть яблочное имя. Вот туда в голодный послевоенный год и махнул сорванец — на крыше вагона. И однажды, когда мальчишка спал, состав тряхнуло, и он попал между буферами. Вот тебе и райские кущи!

Больше всего меня потрясло тогда то, что свою историю он рассказывал с веселым задором, как увлекательную новеллу о ком-то другом. И улыбался беззащитно.

В редакции Альберт работал недолго. Но позднее, когда он приобрел машину, я часто к нему обращалась с просьбой вывезти меня на природу. И он неизменно спрашивал только одно: «Когда?» Иногда он брал с собой этюдник, а порой мы вместе с моими подругами делали набег на Кармак, в загородный мой дом. И мне особенно помнится, как он пугал нас, внезапно начиная пересказывать события из жизни Валентина Серова. Он говорил о нем с такими интонациями, будто вчера повстречался с ним на рынке или в бане. Это был абсолютно родной и живой для него персонаж. И мы, дурочки, неудержимо хохотали.

Потом, после долгого неведения о нем, я снова встретились с художником, вернее, с его выставкой. Это случилось в 1999 году. Вот это была встреча! Его пейзажи и портреты занимали целую стенку, но главное-то в другом… Он раскрывал тихую прелесть родного городища и окрестных тюменских лесов с удивительно деликатным искренним чувством! И потрясение еще усиливал его автопортрет, написанный размашистым мазком, беспощадный в своей истовой правдивости, с пустым рукавом на первом плане.

Альберту Степановичу было тогда шестьдесят четыре года, и по итогам выставки он получил четыре приза, в том числе грант за следование реалистическим традициям в искусстве. Вот вам и простак!

Я кинулась поздравлять его по телефону, предлагала написать о нем, а он только смущенно кряхтел в ответ: «Да ты знаешь меня как облупленного». Нынешней осенью я снова спохватилась и рванулась атаковать ту же крепость. «Что делаешь — делай скорее», — убеждала я Альберта Степановича. А в ответ получила отказ — мягкий, но непреклонный. Альберт говорил со мной охотно, с удовольствием, но почему-то хотел оставаться невидимкой.

Я была в отчаянии и смятении. А потом вдруг подумала: в конце концов, всякий имеет право на тайну. Пусть Альберт останется в моем сознании кудрявым Иван-царевичем, а голос-то его сегодняшний, слава Богу, в состоянии рассказывать. Так вынужденно возникла эта жанровая форма — откровения по телефону. Для краткости я оставляю за кадром свои вопросы, восклицания, хохот и всхлипы. Потому что моя задача — максимально высветить неординарного собеседника. Получается исповедь по телефону — возможно, несколько сбивчивая, зато непосредственная.

 

Автопортрет без вранья

 

Звонок 30 октября

— Ну как ты можешь писать обо мне? Ты же не видишь, как живопись сделана, значит, и писать об этом не можешь! Что остается? Спрашивать, где учился да как стал художником — помилуй меня, это же голимый штамп.

Ну, ты в курсе, выставился я впервые — и сразу четыре награды. Конечно, все попадали. И не только от наград. Искусствоведам нравилось, как я с натурой работаю… А я тебе признаюсь: это все моя жена! Это только ее заслуга. Светлана и терпела меня, и кормила, и оценивала всю продукцию — и все браковала, браковала. Все летело на помойку. До поры, до времени. Пять лет я работал на помойку. Уж потом стало что-то получаться.

Эх, если б лет двадцать сбросить! Не поверишь, ведь я живописью серьезно занялся только в пятьдесят лет. А что до этого, спрашивается, делал? То деньги на машину зарабатывал, то грибы собирал. Словом, промотал лучшие годы, про-мо-тал!

Ты же знаешь, я очень спонтанный. Никогда ничего не планирую. Пригреет солнышко — и я схвачу кисть. А сейчас сижу в своем тереме взаперти, ни с кем не вижусь, никуда не выхожу. Машина моя на приколе. Хотя, конечно, общение — великая вещь. Вот уже пятьдесят три года я хожу в городской сад, в цех художников-оформителей. Можешь себе представить такое: пятьдесят три года? Там все при деле, что-то клеят, мастерят, малюют. А я поматерюсь с мужиками — и мне легче, будто пуд тяжести с плеч долой, душа будто после бани. Тебе ни за что это не понять, но мне после такого очищения снова жить хочется.

Если непременно надо меня повидать, единственный выход — приходи как-нибудь по весне в городской сад.

 

Звонок 10 ноября

— Я как-то раньше тебе рассказывал, что в детстве, уже покалеченный, в летние дни на коленках полз со своего городища до центра, до «Темпа», и там сидел часами, попрошайничал. Очень хотелось купить мороженку. Помнишь, да? Так вот, я ползал на коленках до тринадцати лет. И ты не слышала еще, кто меня на ноги поднял. Совсем незнакомый дяденька. Он меня поймал зимой в логу, я пытался на одной лыжине с горки съехать. Говорит: «Мальчик, приходи к нам, мы тебе ноги сделаем». Это оказался инспектор собеса. Я, конечно, немедленно подался на улицу Володарского. И что ты думаешь? Вскоре из Свердловска прислали мне протезы, и в мартовские каникулы я целыми днями занимался только одним: учился ходить. Учти, сразу без тросточки. И когда в апреле на ногах пришел в школу — все попадали. Это был мой первый триумф.

Слушай, ты какую ставишь задачу, когда берешься писать чей-то портрет? Я-то непременно ставлю цель, что именно я хочу выразить. Допустим, передо мной персонаж с красным носом, пропойца. Значит, мне предстоит задача увязать портрет в цвете. И знаешь, подглядываю ли я при этом в тайники души, я не думаю. Мне важно как можно ближе к натуре передать неповторимость этой мордуленции. В жизни я, конечно, врал — по мелочам больше, а в полотнах врать нельзя ни на йоту.

Я даже так скажу: в жизни у меня ни гордости, ни стойкости, я легко могу сдать свои позиции. А в живописи я совсем другой: стою насмерть, как под пулеметом. Если работа кажется фальшивой, она летит на помойку.

Ты знаешь, как я Репина почитаю. Но скажу честно: ни за что не стал бы писать портрет ни Репина, ни Сурикова. Суриков вообще на купчика похож. Не вижу здесь своего типажа. А я бы выбрал себе в натурщики какого-нибудь человека с паперти, который не мылся лет двадцать.

Вот ты задумывалась над тем, почему Репин решил писать именно бурлаков? Я уверен: Репин завидовал их мощи, которой у него не было. Ведь это были какие гиганты! На привале они получали расчет и все до копеечки пропивали… И снова были в силах тянуть проклятую баржу.

У Репина есть совсем особенный шедевр. Чтоб его создать, он ходил не раз в психиатрическую лечебницу, писал запойного умирающего человека: пустые глаза, полная отрешенность от жизни. Просто грандиозно по живописи. Ну, ты догадываешься, я имею в виду портрет Мусоргского.

Но учти, хоть живопись Репина меня устраивает, я его рядом с Ван Гогом никогда не поставлю. Ты «Подсолнухи» его помнишь? Вот где класс! И для живописи такого уровня совсем не нужны никакие особые сюжеты: это могут быть просто стул или просто башмаки. Здесь само мастерство живописи как таковое и есть главная ценность, главный нерв. И не зря его холсты оцениваются в миллионы долларов.

 

Звонок 12 ноября

— С одним своим товарищем, художником-любителем, я пишу снег на пленэре ровно тридцать лет. Он говорит про цвет (как он его видит) очень точно, лучше меня, а передать на холсте не может. Понимаешь, почему? Глазами видит, а сердце — в стороне. А художник должен видеть через сердце, через чувство. Надо так полюбить натуру, чтоб забыть о себе.

Возьми тюменских пейзажистов. Анатолий Седов — это мастер полутонов. Но сердце не разрывает. Нет, не разрывает. А вот кто настоящий Есенин в пейзаже, так это Рыбьяков. Ну, и еще Миллер. Мне такого чувства, как у них, не выразить никогда, хоть башку об стенку расшиби.

Вот я тебе рассказывал про дяденьку из собеса. Но ты можешь поверить, что эта история повторилась? Уже через несколько лет, когда я на ноги поднялся, встречает меня другой дяденька, тоже инспектор собеса (ну смейся, смейся!). Говорит: поезжай, парень, учиться в Нижний Тагил, в художественное училище, у нас один инвалид туда уже поступил. Ну, я после школы и поехал. Получил профессию. Выходит, и этот дяденька меня на ноги поставил, только уже не в буквальном смысле. Ты задумайся. Просто притча какая-то выходит.

Тагильское училище я закончил на четверки. Ремеслу там учат крепко. Но, как знаешь, мне приходилось в основном выполнять разные оформительские заказы. А для души я потихоньку березки писал. Но можно сказать, что в творческом плане жил безмятежно, без землетрясений и ураганов. И что это на меня налетело в пятьдесят лет — передать невозможно. Один закат мне всю душу вывернул. Никогда бы сам не поверил никому, что такое может случиться. И восторг, и слезы, и мука — все разом. Мука оттого, что я маленький стою перед такой-то красотой, бессильный. Господи, да зачем же меня, дурака такого, учили в Тагиле? Господи, да неужели я не в силах передать этот сияющий цвет? Да зачем же я тогда на свете живу? Вот с этого-то момента и пошла у меня совсем другая жизнь.

 

Звонок 21 ноября

— Ты уже поняла, что я стараюсь не писать мозгами. Гражданственность в живописи не одного художника сгубила. К примеру, я многому учился у Остапа Шруба: он мастер формы, тут не придерешься. Но скажу тебе так: самое ценное для меня среди его работ — натюрморт с белыми грибами (кажется, «Дары леса»). Или посмотри его этюды к «Священным камням» — ой-ой-ой, какое богатство цвета, какой блеск! Но вот снег в его северных полотнах меня не убеждает. Наверное, по памяти писал. А по памяти разве возьмешь такое богатство оттенков? Да чтобы снег точно написать, надо вставать в шесть часов, ловить освещение… Ты помнишь «Февральскую лазурь» Грабаря? Я считаю, это самое сильное полотно в Третьяковке. «Там морозец даже чувствуется», — говорил Шруб. Живопись он тонко чувствовал, очень тонко.

Теперь-то, когда у меня глаза на мир раскрылись, я понимаю, как шедевры делались. Возьмем Константина Коровина: за два часа написал бульвар на Монмартре. А как дело было? Очень просто. Сидел себе в кафе. И вдруг через стекло видит: прошел дождь — и разом все засияло, засверкало огоньками, настоящий фейерверк красок. А он мастер был ловить такие моменты.

Или «Девочка с персиками» у Серова как возникла? Да дочка Мамонтова вбежала в комнату с персиками, и Серов пленился волшебством цвета. Цветные блики — по стенам, по потолку, удержаться было невозможно. А в «Девушке, освещенной солнцем» Серов решил сложнейшую задачу: передал волшебную игру солнечных бликов от листвы на лице, на одежде. Ты подумай: Серову было тогда всего двадцать три года! И когда уже в старости он вместе с Грабарем проходил как-то по залам Третьяковки, то остановился у «Девочки с персиками» и задумчиво произнес: «Теперь сколько бы я ни пыжился, такое не повторить…»

Да ты прекрасно помнишь, я годами цитировал по памяти книгу о Валентине Серове. Еще без конца тебя озадачивал: внезапно начинал «шпарить» с любой страницы. Эта книга лежит у меня всегда рядом, под рукой. И скоро я открою ее, наверное, уже в десятый раз.

А вообще с книжками у меня вот что стряслось. После трагедии в Нью-Йорке (ну, ты знаешь, с башнями-близнецами) я целый год не мог прочесть ни одной страницы. Открою Толстого или письма Блока — и сижу как истукан. Застревал на первой же строчке. Что это такое, объясни мне.

Сказать тебе, что меня сильней всего поражает в творческих людях? Скромность. Как-то мы ходили по лесу со Шрубом, грибы искали, и он вдруг признался: «Эх, мне бы образования побольше!» Батюшки, это говорит окончивший академию мастер! А Левитан? Он меня вообще убил наповал. Приехал с парижской выставки, где выставлялся вместе с другими русскими, приехал и говорит: «Я там выглядел среди других как школьник». Этот червь недовольства собой — лучший учитель. По нему ты и распознавай творческого человека.

 

Звонок 25 ноября

— Как у Ван Гога меценатом был брат, так у меня — жена. Содержит меня вот уже почти двадцать лет. Терпит одержимость мою, кормит. Но учти, живопись тоже не из воздуха делается: то краски надо купить, то рамы… Я-то сам зарабатываю по мелочам. Лучшие пейзажи мои музей купил, но денежки там небольшие. А свой автопортрет я им просто подарил. А что делать? Лучше будет храниться в моем сарае, что ли? Еще сгорит ненароком. А так, может, увидит кто-нибудь и вспомнит…

Чем я сейчас занимаюсь? Смотрю в окошко и мучаюсь. Ну не могу я из окошка своего поймать образ городища! Может, пойду весной за хлебом и что-нибудь увижу…

Ты же знаешь, какой я раньше бесшабашный был. Мог и в драку ввязаться, и под нож кинуться. Я о смерти тогда не думал. А теперь берегу себя для живописи. Уж зиму как-нибудь перетопчусь, а там… Только бы зиму пережить.

Пейзаж «Заросшее городище» (ну, за который мне грант дали) я за углом своей улицы писал. И представь себе, без этюдов. Если б Репин такое узнал, наверное, прикончил бы меня. А как дело было? Пятнадцать лет я ходил за хлебом через овраг по новому мосту. Ходил себе и потихоньку любовался панорамой природы. А однажды крепко задумался: что, если эту картину раскрыть на фоне летнего заката? Мысль эта, как заноза, вонзилась в меня. И вот надо спать ложиться, а я каждый вечер иду и наблюдаю с моста. Хоть с полчасика. Наблюдаю, а душа пока не дрожит, нет, не дрожит. И вдруг взглянул как-то на огромные тополя: батюшки мои, да они же черные на фоне заката! Вот тут что-то повернулось в душе, я установил мольберт, и смотрю — откуда что берется, краски сами ложатся на холст, без всяких этюдов. Ну, думаю, надо ловить удачу, довериться интуиции, лечь на эту волну…

Стоял у мольберта в эти летние дни часов по восемь, потом падал. Ничего, за ночь отлежусь, бывало… Отлежусь — и снова за кисть! Ведь когда пишешь, никакой боли не замечаешь — ни в пояснице, ни в ногах. Весь переполнен счастьем. Только бы суметь, думаешь. А люди за счастьем в заморские края рвутся…

Помнишь, в молодости я такой же неугомонный был, все метался туда-сюда, все мотив искал — свои березки в поле. А что оказалось? Тема-то рядом, под боком, и бензин не надо тратить. Но что-то должно произойти, чтобы красота в руки далась. А вот что — трудно высказать. Наверное, без воображения все-таки нет художника.

Вот, допустим, тот же дом Митинского. Он стоит на улице Чехова, то есть за нашим забором, и наши огороды соприкасаются. И что ты думаешь? Ходил мимо дома и присматривался лет десять, а писал — два часа. Как-то вмиг все открылось. Вдруг увидел дом сбоку и поразился: здесь мощные бревна не забраны тесом, и по контрасту с их мощью — два окошечка, калиточка. Боже мой, а если все это дать на фоне грозового неба? Скорей за кисть, лови момент! Лови, пока ты весь трепещешь от непонятного волнения…

Знаешь, что не дает мне покоя? Мучаюсь по ночам и не могу найти ответа. Около Академии художеств в Петербурге стоял могучий, заросший волосами старик, просил подаяния. Это был великий художник, бывший профессор академии Саврасов. А Репин каждый день проходил мимо. Мимо, понимаешь? К Мусоргскому в лечебницу ездил, а здесь, под носом, упустил такой типаж. Почему? Для меня это неразрешимая загадка.

 

Время догадок

 

Пришло время раскрыть свои карты. В самом деле, я-то какую ставила задачу, принимаясь за портрет столь простодушного чудака? А хотелось догадаться, когда и почему обернулся Альберт художником. Ясно, что не в результате усилий тагильского училища. Ясно, что и не в свои шестьдесят лет, когда его приняли в Союз художников. «Ну, приняли и приняли, лучше от этого я же не стал писать», — резонно размышляет Альберт Степанович. И очевидно, надо бы пристальней вглядеться в момент, когда что-то такое стряслось с ним при созерцании заката (в пятьдесят лет!), что вызвало вулканический выплеск созидательной энергии. Сказать, что красота опалила, будет не совсем точно. Что он, раньше бесчувственный был и не наслаждался закатами? Произошло нечто, что слова не вмещают, к чему можно только слегка притронуться: мне кажется, его настигла неизбывная печаль преходящего земного бытия, его ранила мимолетность и хрупкость прекрасного. Да так настигла очистительная волна, что разозлился на себя: что меня, дурака, зря учили, неужели я не в силах поймать в цвете эту капризную жар-птицу?! Вот он с той поры и не выпускал из руки кисть, зачарованный навеки. Знаю, лет пять все холсты летели на помойку, а позицию не сдавал. Он сам завоевал мучительное счастье достижения: сквозь пот и корчи отчаяния стали наконец брезжить на полотнах всполохи дива дивного, которое то ли пригрезилось, то ли случилось наяву.

Вот уж поистине, хранит Господь простодушных! Ведь молния озарения поразила его в пятьдесят лет, когда все уж «возвращаются с ярмарки». Разве могло произойти нечто подобное, если б в сердце своем не носил он детское удивление и восхищение миром все эти годы? И когда зарабатывал на машину ремеслом оформителя, и когда «гулякой праздным» колесил по сибирским дорогам, завоевывая женщин или рисуя этюдики. Денежки рассеялись, как дым, а внутреннее накопление приросло открытием: чудо живет рядом, в собственном огороде. И подстерегает тебя, когда бредешь в лавку за хлебом. Это очень дорогая находка — выстраданная, не вычитанная в книжках. Хотя были люди и до Альберта, кого обжигала эта простая истина. «Реальное путешествие заключается не в открытии новых земель, а в обретении новых глаз», — писал Марсель Пруст. Но обретение новых глаз, то есть нового, свежего видения мира и есть момент рождения художника.

Слушая исповедальный голос с Малого городища, я споткнулась и еще об одну загадку. Почему Альберт так помешан на «мордуленциях», можно сказать, бывших людей? И когда я однажды вспылила, отчего он так заклинился на людях социального «дна», он прошептал еле слышно: «Просто тянет — и все тут!»

Тянет? И что это за тяга такая неуемная? И не эта ли тяга заманивала его, отчаянного сорванца, в дальние страны за молодильными яблоками? И не она ли толкала его, разгоряченного от водки, кинуться под нож, если доходило до драки?.. Разрозненные кусочки мозаики как-то внезапно сложились в моей голове в целое и вышло… влечение к погибельным топям.

Можно сказать и по-другому, более беспощадно. Не исключено, подсознательно он догадывается, что среди сидящих на паперти мог бы оказаться и он. Ведь примерял на себя подростком эту роль, сидел с протянутой рукой: «Дяденька, подай на мороженку!» Мог бы, да не оказался! И всю страсть к погибели, негативную энергетику небытия смог переплавить в себе и вернуть нам радостью творения. Именно он подает нам милостыню своими утешительными пейзажами. «Вы что, братцы, чудо-то рядом», — словно говорит он нам и согревает своей застенчивой мальчишеской улыбкой.

 

И еще встречи через пять лет

 

Он приходит на свою персональную выставку в зале Союза художников ради единственной своей картины. Маленький пейзаж назван «Ветреный вечер на городище». Стоит словно в недоумении: «Кто это написал?» Пейзаж пронзает автора до такой степени, что он отмахивается от всего остального, как от чего-то досадного и второсортного. И тут невольно вспоминается, как он говорил: «Червь недовольства собой… По нему-то ты и отличай подлинный талант».

Только тектоническими сдвигами в судьбе Альберта можно объяснить, почему мне удалось прорвать нерушимую изоляцию и оказаться (вместе с подругой Ниной) в его усадебном закутке. Мы сидели в мае прошлого года под его цветущими яблонями на улице Самарской, а потом, поднявшись по отвесной лестнице, держали в руках увесистый том Грабаря о творчестве Валентина Серова, тот самый, что Альберт цитирует при случае и без случая, как иные особо верующие — Библию. Библия Грабаря показалась мне незаменимым метательным орудием для семейных сцен. Но не об этом речь.

Вторая встреча состоялась по его, анахорета, инициативе, что само по себе не лезет ни в какие ворота. Он назначил мне практическое занятие (коллоквиум) после цикла телефонных бесед о свойствах глубокой живописи. Альберт полагает, что живопись понять в состоянии только тот, кто сам держит в руках кисть. И вот, однако, согласился на встречу.

Он топтался в том же зале Союза художников около шикарного кожаного дивана с огромной сумой, съезжавшей на живот, и я легкомысленно предложила сбросить хоть на полчаса это бремя — чай, мы не на вокзале. Яростно улыбаясь, он растолковал мне, что носит в суме все свои документы, имея в виду непредвиденное развитие событий. Разве что в бане снимает.

Да, у него вполне деловитый подход к возможности внезапной смерти. Особенно после недавнего случая. Каждый день он приезжал все лето в этот зал, как на службу, и коротал часы в обществе Гидона Барилкиса, тоже одинокого как перст. Сидя на упомянутом кожаном диване, Альберт часами слушал, как Барилкис играет на пианино, и порой выскакивал в холл, чтоб скрыть свои слезы. «В Барилкисе умер музыкант, — говорит он мне, — а живописец так и не родился». Ну, Альберт умеет припечатать, это не отнимешь. Кстати, именно Гидон успел открыть Альберту прекрасную харчевню, где дают чебурек величиной не меньше валенка. «Учти, всего за одиннадцать рублей». Эта харчевня, сыгравшая важную роль в творческой биографии Альберта, всего в нескольких минутах ходьбы от Холодильной — кафе «Кристалл», бывший «цыплятник». А почему «успел»? Да потому что однажды Барилкис не дошел до знакомого порога нескольких шагов, и некому теперь сыграть Альберту Баха. Отсюда и неотъемлемая сума на пузе.

С сумой понятно: предприимчивость одинокого человека перед лицом смерти. Но… откуда тектонические сдвиги в судьбе? И тут все просто. Умерла Светлана, жена, которая содержала, терпела и даже понимала этого безумного художника почти двадцать лет. Альберт допускал следом и свой уход. И эта идея была отнюдь не умозрительной… Он сделал важные житейские распоряжения...

А время шло, времена года менялись. По-моему, когда мы сидели под цветущими яблонями, жизнь уже не казалась Альберту тупиковой станцией. С интересом поглядывая на Нину, он рассказывал про Валентина Серова с особенным пылом-жаром… Его по-прежнему увлекали воспоминания о любимых художниках. Но и не оставляли мрачные раздумья. Он все сильнее чувствовал свое абсолютное сиротство на белом свете. И начало его мучить видение, будто испустил он никому не ведомо дух у себя на верхотуре, как нередко случается с беспризорными стариками. Его ужас усугубляла еще и мысль: а что станет с его собачкой без еды-питья? Словом, и начались братское отчуждение, бегство из родного очага, сума на пузе, вынужденное слушание Баха, чебуреки с валенок, мысли о невесте…

Поступки Альберта размашисты, как и мазки его живописи. У него никогда не было вкуса к лессировке, то есть к ювелирной проработке поверхности холста. Его технология — «раззудись, плечо»! Однажды он решительно сказал мне, что никогда не подойдет к холсту, пока не женится. Так что без преувеличения, дорога к этой выставке лежала через брачные агентства.

А как вы представляете себе поиски невесты инвалидом семидесяти трех лет с одной правой рукой и без обеих стоп? Дискотеки отпадают. А равно пляжи, круизы, автобусные экскурсии, служебные интрижки. В брачных агентствах он высадил немалые денежки, чтоб заполучить адреса старушек на выданье. На кожаном, том самом диване он назначал встречу для первого собеседования, а потом вел свою даму по освоенному маршруту — прожигать жизнь в знакомой же харчевне, где их пир неизменно увенчивал чебурек размером с валенок. Вечерами я получала информацию в полном объеме: антропометрические данные, наличие недвижимости, гастрономические пристрастия и многое другое, выходящее за пределы брачных схем. Не скрою, эта роль порой давалась мне с трудом. Я пыталась выяснить: «Так тебе нужна муза или жена?» На что Альберт мягко вразумлял: «Вот ты представь: я вхожу с улицы в дом, а на столе — тарелка с ухой». Видя мою недогадливость, добавлял: «С зеленым луком».

Одну историю я запомнила особенно. Зоя была энергичная и крепкая, мыла полы в банке неподалеку от Малого городища. Он пригласил ее к себе в гости, и она всю ночь продирала грязь: мыла полы и посуду, стирала рубахи, а утром сказала, что никогда больше не придет. Они оба плакали, обнявшись, потому что не на шутку понравились друг другу, но Зоя не могла разорвать себя между больным сыном и этим несчастным, который требовал безраздельной отдачи. Максималист!

Жениховский марафон шел несколько месяцев и грозил обернуться тотальным оскудением и энергии поиска, и кошелька. Но тут сверкнула удача: появилась Нина Павловна, невеста из Борового, и встречные интересы сторон наконец-то совпали. Этот брачный вариант, видимо, сложился удачно, что я поняла не столько из ликующего сообщения Альберта по телефону: «Жарим карасей!», сколько по творческому шквалу. Весь февраль-март бушевала «болдинская осень». Пронизанные драматизмом, печалью или нежностью пейзажные вариации на одну и ту же тему: городище на закате, под луной, в ветреный вечер, под грозовыми тучами…

И вдруг опять сводки по телефону:

 

«Знаешь, на кухне у меня небольшой такой холст: семьдесят на пятьдесят пять. И вот я подошел к нему. Совсем пустой, выхолощенный весь. Да, у меня есть всякие наблюдения, но они, может, только во вред. А тут освободился от себя и мучаюсь одним вопросом: ну как лучше взять на холсте все мои гнилушки — поваленный забор, брошенные избы… Я от пятна пошел, понимаешь? Меня будто это пятно и вело. И привело к тому, что избушки получились горелыми. Я не знал, что так выйдет. Тремя штрихами дал покосившийся забор и вдруг понял: избушка должна быть черной. А небо уж само в колорите получилось: теплое, оранжевое, золотое. Энергетика, конечно, моя, но я никак не ожидал, что выйдет настолько сильная вещь. Репин поставил мне «четверку». А может, даже «четверку с плюсом». А знаешь, почему так вышло? Потому что я все забыл, что знал. На холст вылилась душа. И учти: всего три кисти в работе. Всего несколько красок: красная, черная, фиолетовая… Ну, и охра. Чтоб черный цвет получить, не одной же краской работаешь.

А жене позвонил, рассказал о своем счастье — она только спросила: «Репин «четверку» поставил. А тебе-то самому нравится?» Обычно так спрашивал Коровин у Серова, но она об этом понятия не имеет… Интересно, правда?» (22 февраля).

 

Обращаю внимание на то, что о Репине Альберт говорит отнюдь не в сослагательном наклонении, без всякого там «бы». Для него отношения с Репиным, Серовым и Коровиным — такая же явь, как на кухне с женой жарить карасей. Эта могучая тройка постоянно обитает рядом на его верхотуре, хотя они там вроде даже и не прописаны. И мне понятно, что он никогда не выйдет из их времени.

Беседовать с Альбертом — значит разгадывать ребусы. На днях он начал разговор со мной так: «Я сменил полностью свой кожный покров». Не пугайтесь, речь идет всего-навсего о парилке. О том, как он бредет из бани на Полевой — с обновленным кожным покровом — и вдруг замирает в столбняке перед буйными зарослями кустов в городищенском овраге. «Оказалось, я никогда не видел зелени по-настоящему. Зеленый цвет совсем другой. У меня открылись что ли новые глаза?»

 

Последнее лето

 

Человек получил на руки к началу июня нынешнего года смертный приговор, но два летних месяца он не просто отвоевал у смерти, а был при этом счастлив. И даже пробормотал уже перед самым концом: «Кто-то думает, что мое поведение — героизм. А ведь все гораздо проще. Просто моя любовь к искусству сильней страха смерти». Он жил как в лихорадке все лето. Только бы успеть в отмеренном ему врачами временном отсеке, только бы успеть!

На что способен человек с творческой волей — это и есть сюжет прошедшего лета. В сущности, последнее лето началось еще зимой. Альберт постоянно в разговорах по телефону, можно сказать, бил землю копытом. Скорей бы тепло! Он горел нетерпением оставить мне на память свои пейзажи (прежние он оптом сгрузил в «фонд», как по привычке именуют в Тюмени местный Союз художников). А тепла приходилось ждать, потому что мастерская Альберта — во дворе его усадьбы. Я про себя называю ее конюшней, хотя этот гигантский сарай оказался пристроем к стайке. Без окон, только двери настежь в зелененький дворик. Земляной комковатый пол там подобен сильно пересеченной местности. Однако Альберт считал прохладный простор своей конюшни немыслимой роскошью. «Знаешь, у кого была такая же мастерская? У единственного — у Пластова».

Ну вот, пригрело наконец солнышко, а спуститься вниз со своей верхотуры Альберт не может. У него начались боли в ноге — скорее всего, дала себя знать трофическая язва от протеза. Вот и пришлось мне тогда проторять дорожку на Самарскую. То лекарства ему подбрасывала, то снедь какую-никакую. Он, например, ни-ни про чечевицу, про зеленый чай ничего не знал. Блаженный, да и только! Он ходил на коленях в кожаных нашлепках. Ходил как ни в чем не бывало, настроен был энергично, говорил со мной только об искусстве, деспотически отсекая все мои поползновения в другие степи. «Если мы не напишем твой портрет, то грош нам цена», — таков был градус его задора.

Все подсекла застарелая онкологическая хвороба. В последние годы он перенес уже три операции в области лица и шеи. Но по-прежнему был энергичен и бодр, и даже после облучения в мае долго скрывал от меня, что сказали ему в диспансере: «Как невмоготу станет от боли — иди в хоспис». Приговорили, словом. Обжалованию не подлежит.

Альберт принял приговор как неизбежное, как принимают ураган или засуху. Деловито, без суеты. Едва его перестало мотать по сторонам после облучения, поехал в «Акварель» и закупил в огромных количествах дешевый багет (без рамы не может писать), красок на несколько тысяч. Словом, ждал тепла...

Когда-то не могла добиться встречи с ним. А теперь он ждал меня постоянно и проговорился однажды: «Когда ты уходишь, я начинаю умирать». Все очень просто: уж каким бы художник ни стал отшельником, а все-таки и отшельника греет искреннее внимание к его работам другой души. При нем, правда, находилась рядом Надя, но он признавал ее исключительно в роли домашней помощницы. Едва я перешагивала порог его творческой конюшни, как он приступал к лекции. У нас издавна заведенабыла такая игра: Альберт Степанович дает мне уроки для постижения глубокой живописи. Я прослушала целый цикл по телефону. А теперь настал черед лекций, которые нравились мне своим стремительным темпом — лектор укладывался обычно в пять минут.

Его сжигало пламя творчества в эти дни. Я проторила удобный маршрут на городище этим летом, все неведомые прежде улочки — Смоленская, Каширская, Крупской, Орловская, Камышинская — мелькали перед глазами изо дня в день. Так вот, едва я возвращалась домой (с забегами туда-сюда), как Альберт уже звонил: «Ну, завтра я тебя ошарашу». Или: «Все, что я тебе написал до этого, можешь выбросить, можешь подарить, но тот пейзаж, который сейчас написал, держи возле себя, лучше него у меня ничего нет».

Он действительно разогнался с малой формы, с этюдов, можно сказать, вошел в раж, и когда я на две недели в июле оторвалась от привычного маршрута (уезжала с внучкой на турбазу), он уже интриговал меня: «Ты упадешь, у меня семь новых композиций». Но главное, он удивлял собственной дерзостью себя. Никогда прежде он не брался за натюрморт, а уж о жанровой композиции и помыслить боялся. И вдруг вижу у него сцену как бы в преисподней. Как точно он назвал ее — «Потерянные»! Альберта, как прежде, притягивали «мордуленции», люди социального дна. Года три назад наткнулся он снова на любимый типаж: идет по Первомайской, а на асфальте перед магазином сидит нищий с шикарной бородой. Совершенно обалдел Мокин, узнав в нем знакомого художника, лучшего рисовальщика Красноярского училища искусств. Каждый день докладывал мне по телефону, как продвигаются их сеансы все в той же конюшне. И, кстати, портрет художника Сергея Федина, ставшего профессиональным нищим, удостоили на зональной выставке в Челябинске (вместе с «Брошенными избами») серебряной медали.

В двух шагах от смерти он умел испытывать радость. «Меня спасла сиена», — начинал он очередной наш разговор с таким ликованием, будто речь шла о спасении души. Сиена — название краски теплого коричневого тона (я бы назвала ее цветом корицы). Он с ума сходил от радости, что сиена пригодилась ему в этюде старой баньки для написания неба.

Да, собственная творческая дерзость кружила ему голову почище всякого хмеля. И счастьем открытия ему было с кем поделиться. Этим счастьем и ликованием освещены его последние этюды в подарок мне: в них сильный контраст света и тени, в них сияние солнца. В них, возможно, начинался новый Мокин, но песнь оборвалась на полуслове.

Альберт с усердием блаженного учил меня понимать глубокую живопись. Но самый дорогой его урок для всех нас — как уметь достойно умирать.

Когда Альберт прибыл, наконец, на открытие своей персоналки — все уж истомились, ожидаючи, — он начал дико озираться вокруг в поисках невидимого объекта. Он озирался долго и тщательно, не замечая собравшихся.

Приодет он был в ту самую рубашенцию, о колорите которой мы гадали года три назад в том же «фондовском» зале: то ли это цвет фуксии, то ли лососины, то ли коралла. Теперь на высохшей плоти этот цвет пронзительной резвости, да еще дополненный гигантским белым ошейником повязки, да еще под покровом парусиновой фуражечки времен социализма выглядел убийственно. Порой страдание предстает перед людьми в фарсовом обличье. Я так досадовала по поводу шутовского наряда! Ведь публика не имела понятия, что человек восстал со смертного одра.

Забегая вперед, скажу, что назавтра Альберт позвонит с утра, чтоб сказать мне про свою вчерашнюю невменяемость. Я, мол, и выставку совсем не видел. Через два дня он предпримет последнее в жизни гигантское усилие: в сопровождении Нади приедет на такси, чтоб оценить итоги своей героической вахты. Ему оставалось дышать еще десять дней. Жизнью подобное состояние не назовешь.

А что он все-таки искал тогда? Свой автопортрет 2009 года, которому он придавал особый символический смысл: «Это страшная правда обо мне. Я здесь заросший, немытый, дикий, заброшенный, одинокий». Этот портрет, размещенный на галерее и словно решенный в колорите преисподней, мне помогла разгадать и оценить Валентина Шруб: «Ты посмотри только, какой здесь взгляд. Глаз нет, одни глазницы, — а взгляд есть! И в этом взгляде — мощный вызов миру: «Я есть!»

Умение прочитывать энергетический посыл художника — редкостный дар. Товарищи по цеху отмечают обычно энергию мазка, или колорит, или точность рисунка — словом, техническую оснастку. Искусствоведы, придавленные плитой учености, чаще всего теряют непосредственность первого впечатления: им важно разобраться со стилем. А что видят зрители? Что увидели немногие одиночки, заглянувшие в этот зал?

Моя подруга Валентина Шруб, совершив героический пеший прорыв на выставку (она обычно не в состоянии выйти из дома), говорит: «Да вы с ума все посходили, что ли? Здесь кипит такая экспрессия, такая мощь творческого духа! Посмотри только на красную тряпку в натюрморте с этюдником. Разве не видно, что это знамя устоявшего и не сдавшегося?»

Художник разрабатывает, в сущности, вариации единственной мелодии: прощание с исчезающим миром избушек в овраге, брошенных сараев, сиротливых огородов. Малое городище — колыбель всех его образов. В его картинах — всегда закат и никогда — восход. У него всегда сумерки или ночь с единственным огоньком в окошечке. У него и клены простирают к небу свои изувеченные суставы как мольбу о пощаде. Мелодия прощания — таков его внутренний пейзаж, и заботит его только одно: найти бы средства, чтоб острей и правдивей передать застарелую боль одиночества. Он радуется, как дитя, когда от смешения кадмия красного с кобальтом зелено-голубым вдруг возникает новое цветовое звучание неба. Какой это цвет, если попросту сказать? Свинец! Свинцовая прорва — вот его самочувствие на самом дне души в тот миг.

В последний раз Альберт подал мне голос 20 августа, за три дня до смерти: «Мила-а-а-а, звоню тебе на полпути к могиле. Я не хочу ехать в хоспис». У него до последнего теплилась надежда, что вот станет полегче, и он возьмет в руку кисть. Он и красок велел закупить Наде еще на четыре тысячи. Писать — единственное его побуждение, когда он очухивался от лекарственного дурмана. Конечно, в последние дни его согревала мысль о персональной выставке: он дожил, дожил до нее! А как радовало его, что на областную выставку у него отобрали семь работ. «Ну, я совсем обнаглел», — за его напускной ворчливостью слишком слышится ликование: «Я все успел!»

Ветер забвения пройдет над каждым из нас. Но все-таки будет жить память о том, кто оставил, подобно Альберту, зарубки своей боли и любви на картоне, холсте или древесно-волокнистых плитах, обрамленных чем-то вроде оглобель.

 

 
   
 

Проталина\1-4\16 ] О журнале ] Редакция ] Контакты ] Подписка ] Авторы ] Новости ] Наши встречи ] Наши награды ] Наша анкета ] Проталина\1-4\15 ] Проталина\3-4\14 ] Проталина\1-2\14 ] Проталина\1-2\13 ] Проталина\3-4\12 ] Проталина\1-2\12 ] Проталина\3-4\11 ] Проталина\1-2\11 ] Проталина\3-4\10 ] Проталина\2\10 ] Проталина\1\10 ] Проталина\4\09 ] Проталина\2-3\09 ] Проталина\1\09 ] Проталина\3\08 ] Проталина\2\08 ] Проталина\1\08 ]

 

© Автономная некоммерческая организация "Редакция журнала "Проталина"   27.01.2013