Все утро по моему окну беспощадно лупят из своих мортир
затаившиеся где-то на солнце рыжекудрые артиллеристы. Крупная, как охотничья
дробь, ледяная капель густо долбит похожий на дот балкон. И с протяжным шорохом
с железного шлема крыши сползают остатки оплавленного снега. В душу невольно
ломятся слова стародавней песни: «Опять весна на белом свете…»
Однако шинель в тыловую схоронку уносить рано. Весна —
время года непостоянное. Может все вернуться на круги своя…
На моем столе лежит последний роман Виктора Астафьева
«Прокляты и убиты». Я его читаю без малого месяц. Нет, не потому, что он
насчитывает... восемьсот страниц. Сюжет романа настолько плотно сбит, в нем
такая тьма героев, да и такая языковая стихия, что куда-то бежать — значит
многое потерять. И потому читаю медленно, урывками, чтобы как следует все
осмыслить, а что-то и переосмыслить. Астафьев не из той шайки-лейки
клонированных писарчуков, которые чиркают обо всем, во что упрется ленивый зрак.
Он всегда седлал темы крупные, бередящие и без того придавленное болью сердце.
И вот перед моими глазами с угловатой сибирской
неспешностью разворачиваются картины бесконечно далекой давности.
«Чертовой ямой» назвал Астафьев то самое место, где
новобранцы — посланцы разных уголков Сибири, в том числе Тобольска, Шурышкар,
Мужей и Салехарда, проходили доводящий людей до скотского состояния карантин.
Позднее, когда роман уже ходил по рукам, один из участников
тех давних событий вспоминал: «Кто с голой задницей, кто с голыми коленями, в
рванье и тряпье… В карантине собачий холод, нары в три яруса, голые доски и еле
теплая печь… Столовка в такой же землянке со столбами-опорами… Завтрак — бурда,
а в ней половина мерзлой картошки и две половинки листа мерзлой капусты. Если
немного опустить ложку в бурду — на долю секунды вспыхивают две-три малюсенькие
капли жира…» Я нарочно цитирую не «жестокого» писателя, а его окопного
побратима. Ибо после выхода в свет «Проклятых и убитых» имя фронтовика Астафьева
попытались смешать с грязью наследники «великого стратега». Не так все было! А
еще Сталина обидел. Они до сих пор не хотят верить, что этот царский уголовник,
прокравшийся в русскую святыню, незадолго до войны уничтожил весь цвет армии. Не
верят в то, что при первых залпах войны великий из великих трусливо устегал из
Кремля, а очнувшись, вспомнил вдруг «братьев и сестер», все славянские святыни
разом вспомнил и заговорил на откуда-то издалека явившемся к нему языке: «Пусть
осенит вас…» Они словно бы забыли, что немец всего за какие-то четыре месяца,
«завалив мясом» все советские окопы, докатился до стольной Москвы, откуда потом
пятился почти четыре года. И уж совсем не знают (история умалчивала!), что когда
у кремлевского затворника уже затлело определенное место, он неожиданно вспомнил
о «врагах народа», еще недавно им же загнанных в гибельные топи Севера. Вставших
под ружье «врагов» оказалось около миллиона. И все пять Героев Советского Союза,
которыми сегодня гордится Ямал, как раз из того несчастного числа. Я уж не
говорю о 91-й стрелковой бригаде, скомплектованной из заключенных лагерей НКВД.
Стратеги, чуя опасность, меняют былые принципы.
В карантине обтрепанное и голодное воинство училось «рубить
шаг», горлопанить жизнерадостные песни, ловчилось дырявить мишени где граненым
русским, где «плененным» финским штыком, «зазубренным на концу, чтобы кишки
вытаскивались, когда в брюхо кольнут». По фанерным целям стреляли редко и не
метко, потому что патронов было негусто. Зато всем батальоном потом стреляли в
братьев Снегиревых, увившихся в самоволку. За шестьдесят верст отправились
деревенские недотепы домой попить парного молочка. Мать письмом зазвала — «заманула».
Думали, что все закончится в крайнем случае гауптвахтой. Однако не дрогнула у
судебных разбирателей рука. Легли братья в заранее заготовленную могилу.
Писатель горько иронизирует: «…что значат какие-то парнишки Снегиревы? Таких
Снегиревых унесет военной бурей в бездну целые тучи, как пыль и прах уносит в
небеса».
Вторая часть романа — «Плацдарм» — как раз посвящена этой
буре, захватившей своим беспощадным крылом крошечную пядь славянской земли, в
которую вгрызлась плохо обученная, полураздетая, обовшивевшая и голодная
сибирская рать. Вгрызлась, чтобы отсюда сделать победный бросок к «высоте 100»,
ценность которой была известна лишь безвестно где затаившемуся командованию. И
была череда яростных бросков, после которых на рыжей от крови земле оставались
груды тел. «Мухота, воронье, крысы справляли на берегу свой жуткий пир. Вороны
выклевывали у утопленников глаза, обожрались человечиной и, удобно устроившись,
дремали на плавающих мертвецах — так любят они плавать на бревнах». Жестокая
проза. Или все-таки жестокая реальность? Война — это же не прогулка по бульвару
Роз. Это беспрестанная кровь, распоротые животы, безразличие к смерти, полная
потеря разума. Астафьев, человек прямой, бескомпромиссный, обнажил всю правду
войны — той войны, в которой сгорела его молодость. И уж совсем не вписывается в
наше былое представление о войне последний эпизод романа.
Вышедшего из невероятно тяжелого боя капитана Щуся (кстати,
тоболяка) как дворового мальчишку отчитывает политработник Мусенок. За
запущенность политической работы в полку, за вредные настроения да разговорчики.
Холеный полковник, никогда не бывавший на передовой, — фигура явно не
выдуманная. Астафьев пишет, что в свое время Мусенок, будучи корреспондентом
большевистской «Правды», подвел под расстрел Челябинский обком партии, «следом и
руководящую верхушку области подчистил. Златоуст, Миасс — города уральских
мастеров и потомственных умельцев — так тряхнули, что в прославленном трудом
своим и красотою Златоусте не осталось ни одного храма, вместо царя прямо у
богатейшего музея поставили Ленина…». И вот этот Мусенок — крайне опасный
человек, копия отлитого из чугуна маленького идола, в присутствии солдат
издевается над орденоносцем, отличившимся еще на Хасане, не вылезавшим из
окопного ада и в эту войну. Не вытерпев унизительного разноса, капитан Щусь
выносит политработнику свой приговор…
«Война, которую показали Вы, вообще кажется за пределами
человеческого сознания, — делился с писателем его поклонник из Астрахани Михаил
Попов. — После десятка-двух страниц романа рассудок теряет опору. Требуется
передышка».
Именно эта обнаженная правда о войне, стирающая о ней все
былые ура-представления, вызвала взрыв негодования в среде «околофронтовых
прихлебателей». Тех, кто и снарядного-то воя не слышал, зато домой возвратился
при полном наборе ратных заслуг и при пульмановском вагоне «трофеев» —
германского барахлишка. Это вам не военный водитель из Армизона Фома Протопопов,
памятующий о том, что деревня разорена, и потому везущий в своем залатанном
рюкзачишке мотки проволоки и набор слесарных инструментов. Не зря же в народе
обжилось крылатое: кому война, а кому мать родна. И вот уже не они, тыловые
герои, а их отпрыски, тоже якобы знающие всю подноготную огневых сороковых (хотя
все знает один лишь Бог), повели наступление на писателя-фронтовика.
Законодательное собрание Красноярского края, в котором тон задают коммунисты,
отказалось принять решение о выделении ему пенсии из краевого бюджета.
Прикованный к больничной кровати всемирно известный словотворец бедствовал.
Инфляция и дефолт проглотили все его сбережения. Такую участь своему сыну могла
уготовить только непредсказуемая мать-Россия. До чего же все это знакомо! Но
покалеченный войной, подточенный житейскими передрягами человек не склонил седой
головы. Он вообще ни перед кем никогда не ломал шапку. Критик Наталья Иванова об
Астафьеве писала: «Бескомпромиссный писатель: не нуждается ни в чем, кроме как в
выражении собственной мысли. Ни по теме, ни по стилю, ни по идее. Одинокий
писатель». Сам же он, освистанный бездарями, в том числе и одним тюменцем,
делился с другим критиком Валентином Курбатовым: «…уйду отовсюду, где маячит моя
фамилия, как ушел изо всех союзов писателей, ибо ни для каких союзов не гожусь,
тем паче для союзов, все более принимающих форму банд или шайки шпаны, исходящих
словесным поносом и брызжущих патриотической слюной». Одно время писатель нянчил
мечту бросить якорь в Тюмени. Слава Богу, его корабль на всех парусах
проследовал в сторону родной Овсянки. А иначе бы у него не столько выпили
кровушки местные туманным способом очлененные и на всякую подлость тароватые
зауряд-писарьки…
Читаю «Проклятых и убитых» — этот тяжелый и по объему, и по
содержанию роман, но, странное дело, уже знаю, что дочитаю его до конца. Не
смогу не дочитать. А потом отдельные главы буду перечитывать…
За полыхающими на солнце стеклами окон безумствует весна.
По радио передают тревожное: то и дело вспыхивают «горячие точки». Опять война
на белом свете. Шинель отсылать в дальний угол рано.