Игнат умер перед самым Ильиным днем, теплым и погожим,
когда осени нет и в помине, лишь от зари, пышно и ярко разгорающейся, остро
потянет холодком, а застоявшаяся, посинелая вода в озерах разбежится на морщинки
далеко от берега. Умер он тихо и незаметно, не причинив семье даже малейшего
беспокойства.
А до этого пришел он из соседней деревни, где помогал
ремонтировать у племянника погреб. Вошел в дом и со словами: «Жжет чего-то в
груди» — прилег на кровать. На уговоры Лукиничны выпить на ночь сухой малины
слабо махнул рукой и попросил накрыть тулупом поверх одеяла.
Так бы ему встать поутру, как поднимался от всех своих
хворостей и похмелий, сыпля прибаутками и смеша старуху до слез, рассказывая
сны, привидевшиеся ему за время отлеживания, чтобы выпить крынку молока и,
зацепив ногтем лезвие топора, отправиться на целый день по своим нелегким
плотничьим делам.
Только неподвижен наутро остался лежать Игнат, словно бы
чересчур задумался о чем-то своем, сокровенном, и не до разговоров ему теперь,
не до пустых перебранок со старухой... Потом откашлялся, захрипел, увидев
Лукиничну со Спасом в руках, что-то хотел, наверное, сказать, а вышло бессильное
и жалкое клокотание. Вскрикнув, бросилась ему на грудь Лукинична, уронив
тяжелый, со стершейся позолотой образ...
Голодно мычал во дворе теленок, равномерно брякал маятник,
а с полу покарябанный лик глазастого Иисуса с загадочной византийской
полуулыбкой рассеянно, казалось, следил, как нелегко и непросто отдает свою душу
Игнат...
Глаза Игната между тем долго блуждали по комнате,
выискивая, наверное, свою точку, за которую можно было зацепиться взглядом,
засмотреться наверх. Наконец пристыли они на почернелом клочке обоев с потолка,
а Лукинична, устав от причитаний, ушла к соседям.
К вечеру, обмытый и принаряженный, лежал Игнат на столе с
пятаками на глазах. Понемногу собирался народ. Приходили старухи в полинялых
бархатных жакетах, несмотря на жару, туго закутанные платками, и запахи
нафталина густо наполнили комнату. Забегали мальчишки, игравшие неподалеку в
городки. Они боязливо любопытствовали — и сразу обратно.
Старухи оставались надолго. Сидели и стояли вокруг
покойника, торжественные и строгие, привычно выполняя издревле заведенный
траурный церемониал. Недоверчиво, словно видя в первый раз, рассматривали
каждого подходившего к телу, изредка шушукаясь и крестясь.
Солнце село. Заря, цветастая, как девичий дареный
полушалок, на полнеба раскинулась за окнами, оттиснув узоры на стенках, изразцах
печи, пока пыль ближнего стада не обесцветила ее. Резкий, со свистом, хлопок
пастушьего кнута где-то рядом — и мимо окон поплыли, закачались бока коров.
Старухи, не выдержав, бросались к окнам, выходили на улицу, рассматривая
буренок, и, узнав своих, ласково окликали, отдавали приказания босоногим
девчонкам, с хворостинками в руках конвоирующим стадо.
Вскоре суматоха улеглась. Старухи возвратились по своим
местам. Пыль медленно оседала на заборах, деревьях, крышах домов. Слабо
прошуршав под окнами, остановился легкий тарантас, и в комнату вошли двое:
председатель и конюх Маркел Иванович Овечкин. Оба остановились в дверях, дружно
сняв фуражки... Председатель подошел к телу первым и, глянув, возвратился к
порогу. Постояв для приличия с минуту, он хотел идти, но, видимо, что-то
вспомнив, подозвал к себе Лексея, толстого губастого парня в модном клетчатом
пиджаке, курившего у окна папиросу.
— Насчет гроба, значит, — деликатно кашлянул он в ладонь. —
Чтоб не беспокоились. Завтра утречком в лучшем виде будет. — И, подумав немного,
спросил так же вполголоса:
— Жалко деда?
— Жа-алко, — равнодушно ответил Лексей и, набрав полный рот
дыма, выпустил два-три колечка.
— Ха-ароший был старик, — покрутил головой председатель. —
Никакого отказа от него колхоз не знал во все времена... — И, не надев фуражки,
вышел...
Стеменелось. Месяц раскалился добела и встал высоко над
домом, длинный зеленоватый луч его упал бледным пятном на грудь и бороду
покойника. У тела остались две-три старухи коротать ночь с Лукиничной. Лексей,
приподняв с зеркала полотенце и ревниво оглядев себя, направился к двери. Следом
за ним и Овечкин...
Наутро стали готовиться к выносу. Лукинична, порывшись в
сундуке, достала толстую свечку, вставила ее в плотно сомкнутые руки покойника.
Бабушка-начетчица, развернув тяжелую с медными застежками Псалтирь, закапанную
свечным воском, сыпанула, как из горсти, позабытыми, скорбными словами.
Непонятными звучали они в горнице и отлетали прочь, усугубляя в сердцах томление
и печаль, а может, стыд и горечь от того, что перезабыты те самые
прапрадедовские речения, и не выльются они никогда в живое, осязаемое слово.
Даже мальчишки, и те притихли, глубокомысленно заложив пальцы в рот. Наконец
гроб подняли, слабо колыхнулся огонек свечи. Дико заголосив, бросилась к телу
Лукинична.
— Ногами, ногами! — зашумели, заволновались старухи.
Пришлось разворачиваться обратно. Во дворе гроб поставили на телегу, жиденький
самодеятельный оркестрик из местного клуба, дребезжа, заиграл.
Лексей, скосив глаза на зашмыгавшую детвору, лениво чмокнул
коню. Телега, дернувшись, выкатила за ворота. Ехали неширокой улицей с колеями,
туго набитыми пылью, трясясь и подпрыгивая. Было тихо и пасмурно. Сплошная белая
пелена, надвинувшаяся с востока, сомкнулась на противоположной стороне
горизонта. Островки голубого неба проглядывали кое-где. За последней подворотней
тявкнула последняя собачонка, и кладбище на бугре, в густой поросли крестов и
сирени, открылось взорам. Гроб внесли по кладке через ров и поставили возле
неглубокой песчаной ямы. Громко вскрикнула иволга на березе, единственном
большом дереве, и замолкла, испугавшись нестройных звуков оркестра. Стали
подходить прощаться к телу.
Маркел Иванович Овечкин стоял среди провожающих в черной
сатиновой рубахе и новых сандалиях, рассеянно наблюдал за происходящим как
давным-давно известным ему, виданным-перевиданным. Смотрел он, как подходили и
по очереди прикладывались к лицу покойного, как оттащили слабо упиравшуюся
Лукиничну. Вот откуда-то из-за крестов появился и встал у могилы кузнец Силин по
деревенской кличке Обух, который еще с весны должен был Маркелу пять рублей, и
ни гугу с тех пор, сукин сын... Он, наверное, только из кузницы — в прожженном
фартуке и галошах на босу ногу... Скользил взглядом далее Маркел Иваныч и ничего
не мог обнаружить любопытного. И мысли-то лезли, словно на грех, не подобающие
моменту: как председатель впряг необъезженного жеребчика Гнедка в бричку и как
тот понес Ивана Тимофеевича по полю на смех бабам. Так ему и надо! Пусть с ним,
Маркелом, советуется...
Вздохнув, Овечкин стал припоминать Игната, но и здесь
ничего подходящего на ум не шло. Мысли терялись и путались. Всплыло почему-то,
как ходили они парнями на гулянки в соседнюю деревню. Звенели колокольцы на
гармошках. Орали срамные песни... То-то дурачье были. Эх, молодость, молодость!
Игнат, веселый и краснорожий, отделает, бывало, любой мотив
с коленцами и вприсядку, уведет за собой целый табун девок в рощу. Завидовал ему
тогда по этой части Овечкин. А однажды крепко досталось Маркелу Ивановичу из-за
девок. Чуть не отшиб печенку ему Игнат. Долго потом бродил Маркел по деревне со
свинцовой битой в руке, выискивая обидчика.
Вот Игнат возвращается с заработков из города. Рубаха на
нем нестираная, разорвана до пупа, пара худых сапог болтается через плечо.
Уходил — хвастал на всю деревню, я-де часы золотые куплю с цепкой, рубашки с
манжетами, запонки... А с чем ушел, с тем и вернулся. Вот тебе и манжет...
Вспомнились и послевоенные годы. В деревне уцелело
несколько домов. Игнату работы невпроворот... Досталось тогда хорошо и ему,
Маркелу. Не успел вернуться после госпиталя в деревню, а там, известно, опять
перешли на гужевой транспорт. Не дали и отдышаться. Давай, Маркел Иваныч,
выручай! Как не выручишь! Известно. И пошло с утра до ночи. Редкое время
выберешь зайти покурить с Игнатом. Сидит, бывало, на бревне, тешет с утра до
вечера. Помогала ему мужеподобная девка Татьяна, глухонемая от рождения. Бревна
таскала похлеще любого парня. Надрывался Игнат от смеха, глядя на нее. А той все
нипочем, кажет зубы да перемигивается с Игнатом. Лукинична не раз ловила их
вместе. То-то было разговоров по деревне...
Плюнул Овечкин с расстройства от несуразности своих мыслей,
ощупал целехонькую поллитровку в кармане, купленную на утаенные от жены деньги,
и хотел было идти прочь, как вдруг вспомнил — словно молнией обожгло... что
хоронят не кого-нибудь, а Игната, того самого Игната, и теперь некуда ему зайти
просто так, посидеть, поговорить...
Необычность обычного пронзила его, заставив испуганно
шагнуть к яме, где молоденькая березка на краю с облезлым зеленоватым стволом
забилась, зашелестела листьями, вытянувшись на сторону. И чего ей вздумалось?
Силин, неосторожно приблизившись, ссыпал в яму вместе с
песком галошу. Ее достали сконфуженному Силину, и первые комья земли полетели
вниз. Наконец все было кончено. Невысокий утрамбованный холмик выглядел нелепо.
Овечкин помрачневшими глазами окинул толпу. Ему захотелось закричать, и он
инстинктивно прикрыл рукой рот. Захотелось поговорить с кем-то про жизнь, хоть
перед кем-то излить свою печаль... «Игнат Павлыч... Эх! И что же ты, Игнат
Павлыч!..» Взгляд его упал на Силина. Тот стоял возле могилы, глубокомысленно
ковырял в носу. Овечкин подошел к Силину, и они, не сговариваясь, пошли куда-то
через кладбище. По сжатому, в стерне полю вышли на круглую полянку в овсах, где
кучка осинок столпилась среди равнины.
— Садись, Маркел Иваныч, пока магазин откроют...
— И то... Давай здесь, — послушно и тяжело опустился наземь
Овечкин…
На лице Силина, скучном и невыразительном, появилась
гнилозубая озорная улыбка.
— Мрут старики-то, Маркел Иваныч, — подмигнул он своему
напарнику. — Гляди, и наша очередь скоро...
— Вот и Игнат помер, — не слушая его, поник головой
Овечкин. — Жил человек — и нет человека. Как и не было вовсе...
— Философия! — восхищенно поскреб в затылке Силин. — Это
как баушка нынче... И где нет болезней, печалий, воздыхания, но живот вечный...
Чуешь, Маркел Иваныч! Глагол!.. Обрати внимание... Это и наука объяснить не
может. Я вот, к примеру, газетки читаю, журналы разные, а пишут все одно: бьются
ученые, бьются, что есть человек, и никакого толку... Наливай, что ж...
помянем!..
— А после спросят: кто таков Маркел Овечкин?.. Знать,
скажут, не знаем... Не было такого вовсе. — Маркел Иванович, откинувшись на
локоть, как от мух, отбивался от назойливых мыслей, окруживших его. Никогда не
было ему так плохо, как сейчас. Может, это старость сама подкралась к нему и
впервые заглянула в глаза скользкой и гадкой ухмылкой. Бухнула к ногам, словно
вязанкой дров, ворохом сомнений, предчувствий, тревог. Разбирайся, мол! А там,
гляди, и безносая подзовет скоро, подзовет ласково: «А ну-ка, Маркел Иваныч,
очередь-то твоя...»
— Эх! Жизнь наша, Силин!..
Просветы в небе между тем становились шире. Неожиданно в
один из них заскочило солнце. Прежнего однообразия на полях как не бывало...
Откуда-то сверху, с зашумевшей листвы, на лица мужчин, на траву обильно
посыпались солнечные зайчики.
— Первый друг был... Эх! — хрипло вырвалось у Овечкина.
Хотелось ему рассказать о своей дружбе с Игнатом, но ничего подходящего не
приходило в голову. Напрасно мучил себя Маркел Иванович, выуживая из памяти хотя
бы один эпизод.
— Так оно, конечно. Понятно, — деликатничал Силин. — У
каждого свое. У меня, к примеру, тоже две жены померло. А друзей-то и не
перечесть. Раз так заведено... А может, оно и к лучшему. Отмучился мужик. Так и
прохлопал всю жизнь с топором. Что хорошего мы в жизни видим, если разобраться?
Ничего. Работа одна, да опять-таки бабы, да зелье с закуской... Выходит, что и
есть самое хорошее в жизни — работа. Это, конечно, дело почетное... Да
опять-таки... Гм! Чудно!..
— Ты это брось, — Овечкин резко приподнялся. — Брось,
говорю... Так от родителей идет. Тысячу лет люди жили, не дурней были нас.
Понял?
— Дак оно так... Только раньше одна была мода, теперь
другая, Маркел Иваныч. Я это, к примеру, веду к тому... Гм!.. На днях тут
курортник приезжал. Баба у него, посмотришь, молодая, гладкая, даром, что самому
под пятьдесят. Видать, на хорошей должности состоит. Поездил, конечно, везде,
жизнь досконально изучил: все повидал, все знает, с образованием. Он и сам с
нашим братом обхождение тонкое имеет. Дескать, что их обижать, темноту, буду,
дескать, с ними пообходительней. И бабу-то свою ублажил, и не одну, видать.
Жизнь ей настоящую дал — молодого не надо. И себе хорошо, и другим тоже. Добился
человек... Такому и помирать приятно. А нас что же? Прибирай, земля!
— Врешь! Мы тоже кое-что повидали, — тихо злился Овечкин.
Хотелось ему крепко отбрить Силина, да не мог он найти нужных слов, кроме как
ругательных. А мысли лезли в голову — не остановишь.
Вспомнилось, как в сорок втором окружили их под Минском.
Обозники — народ подобрался пожилой, и он в том числе — какие из них воины? Ну,
залегли, конечно, начали отстреливаться. Лошади тут же — не успели распрячь —
ошалели, бьются, храпят... А он, Маркел, лежал и не мог никак успокоиться. Людей
убивают — это понятно. А лошади-то при чем? Не выдержал он, бросился с тесаком
обрубать постромки. Тут ему ранение и контузия тяжелая достались...
— Тьфу! Опять не то! — выругался Овечкин. — Одно
расстройство...
Силин вскочил и шумно высморкался. Вздрогнув, Овечкин
поднял голову и, тяжело кряхтя, встал. По едва заметной прибитой тропке в овсах
вышли на проселочную дорогу. Овечкин пошел впереди, за ним Силин, постоянно
нагибаясь и поправляя разношенные галоши.
— Ах, травы-то какие, а? — сорвав цветок и растерев его в
ладонях, восхищался Силин. — Ты поглянь, Маркел Иваныч... Прямо на удивление...
Овечкину надоело оборачиваться и поджидать своего
напарника. Он громко сплюнул и прибавил шагу... И видится ему широкое, изрытое
бороздами поле. Он, молодой и веселый тогда Маркел, идет за тройкой пристяжных,
налегая во всю свою силу на лемех плуга. Ему помогает жена Лукерья.
Было это в ту пору, когда в деревне колхоз начали
организовывать. Поставили его из шорников главным над всеми конюхами. Дескать,
ты, Маркел, мужик заслуженный. Колчаковскую пулю имеешь... Что ж, дело понятное.
Социализм надо строить. Колхоз поднимать. Насмотрелся он, как пашут по старинке,
и осенила его идея — сделать большой плуг, чтобы в два раза шире землю
захватывал. Выковали по его заказу в кузнице, а как испытывать дело настало —
охотников не нашлось. Стали они вдвоем с женой изобретение внедрять. Все руки
расцарапали о лемех... Самое обидное — приехала комиссия, и вместо благодарности
обругали его нехорошими словами за самоуправство...
Хотелось Маркелу Ивановичу вспомнить что-нибудь выдающееся
из своей жизни — все-таки легче будет помирать потом, но ничего подобного не
приходило в голову. Всякая дрянь лезла, а путнее — нет. Может, и не было ничего
такого? Правильно Силин говорит...
Где-то за первыми избами в деревне Силин, натруженно сопя,
догнал его.
— Погодь, Маркел Иваныч, — окликнул он. — Я сейчас... — И
завернул в один из домов, вызвав за оградой злобный вой кобеля. Обратно он вышел
нескоро и еще издали огорченно покрутил головой.
— Стервозы-то, а? — обескураженно бормотал он, подходя. —
Хоть и родня мне. Как нужен был, так всегда. А нынче... М-да! Дикий еще народ!..
Направились дальше, к магазину, издали хорошо заметному под
яркой черепичной крышей. Здесь, на бревнах, сложенных с незапамятных времен,
бывают своеобразные посиделки. Весело и сегодня. Силин с разгона остановился и,
рассмотревшись, подошел к мужикам. Постояв около и послушав, пошел дальше, к
другой группе. Несколько особняком в сторонке держались старики. Они толковали
между собой, как правило, о делах серьезных, общественно значимых: о видах на
урожай, про политику, о жизни и смерти, вспоминали войны. Есть, что у них
послушать... Некоторые, человек пять-шесть, прошли еще первую германскую,
исходили собственными ногами почитай всю Галицию, а двое из них и дальше, за
синие горы Карпаты, к румынским и мадьярским городкам... Овечкин, уморившись от
ходьбы, сел на приступок крылечка, принялся следить недовольными глазами за
своим напарником, который, судя по всему, надолго приткнулся возле стариков.
Силин издавна слыл по деревне за непутевого. Перво-наперво,
заявившись неизвестно откуда, он взял в жены хроменькую, увечную Стешу,
потерявшую было надежду выйти замуж. Сам он в ту пору мужчина был из себя
видный. На удивление всем, Стеша не стала век Бога молить за судьбу, как
предсказывали по деревне, а сама вскоре начала поколачивать мужа. Раза три он
пробовал уезжать в город. Но и там у него не заладилось. Две вещи, судя по его
словам, мешали ему: заработок и дисциплина. Потом Стеша и вовее прогнала его из
дому. Силин и теперь жил в кузнице. Работал иногда даже ночами, а то, как найдет
на него, забрасывал все и бродил по деревне, выискивая что-то острыми глазами,
или совершал мелкие пакости: обругает кого не то, покажет язык. Пока его не
поколотят.
Овечкин посторонился, пропуская народ, и увидел нарядного
Лексея. Он вышел с парнями из магазина, рассовывая по карманам бутылки
портвейна. Увидев Овечкина, чуть не пропустил одну мимо.
— Здравствуйте, дядь Маркел!— блеснул в улыбке Лексей.
— Ну-ну, — ответил Овечкин. — Бутыль-то не разбей, деньги,
небось, плачены.
— А вы чего не идете к нам? Поминки там у нас, —
благополучно спрятал бутылку Лексей под внимательным взглядом Овечкина.
— Поминки, говоришь, — оживился Овечкин. — Кто же там? — И
начал подробно выспрашивать.
— Ну-ну, — строго подытожил он в конце. — Я, брат, поминать
не могу в общественном месте, человека надо при жизни того... Г-м! А то набьется
полная изба — одна брехня да галдеж... Все помрем. И я скоро. Как сердце чует.
Эх-ма! Как и не жил вовсе...
— Да я ничего, — помялся еще некоторое время Лексей,
переглядываясь с парнями. — Мне, дядь Маркел, идти надо. День рождения у
друга...
— Ну и иди. Я-то держу, что ли? — теряя интерес к
разговору, отвернулся Овечкин и ниже склонил голову.
Почему-то вдруг вспомнилось, как перед самой войной нагнали
тракторов, и вышел приказ: престарелых лошадей — на живодерню. Убежал, когда
Гнедуху и Аспида уводили. А дошло дело до Бирона — не выдержал Маркел... Из
самого что ни есть жеребячьего возраста вынянчил он его сам. В толстой амбарной
книге перепутал цифры лошадиной «биографии» — думал, не заметят... Бирона
оставили, но в первую же пахоту сложил он свой живот на поле. Оказалось, у него
были «мышка» с килой. Начали придираться к Маркелу, сняли с должности. Чуть ли
не вредителем его объявили...
Мимо него с шумом проскочил Силин, обернувшись, призывно
махнул рукой. Торопливо направился куда-то за угол...
Маркел Иваныч, встрепенувшись, недовольно слез с крылечка
и, потирая замлевшую ногу, поплелся следом за ним...
Между тем Силин, спешивший куда-то, хлопая галошами в
одному ему известное место, вдруг встал как вкопанный возле здания сельсовета,
что сразу же за магазином, как будто бы наткнулся на невидимое препятствие...
«Чего это он, — сильнее нахмурился Овечкин, подходя. —
Опять, небось, нашло...»
Всякая охота разводить компанию с Силиным у него прошла. В
груди жгло и тоскливо сжималось сердце...
— Поглянь, Маркел Иваныч... Игнат-то ведь, а? — указал ему
Силин рукой куда-то вверх. Овечкин поднял голову и увидел мельчайшую деревянную
сеть резьбы, идущую по обе стороны от конька... Сейчас же ему отчетливо
представился с топором Игнат, когда строил тот сельсовет, чуть ли не первым
домом в послевоенной деревне. Строил добротно, толково, споро, как и все другие,
а потом как вздумалось ему чего-то — пустил тончайшую резьбу с узорами из-под
топора, кисея, да и только, подуй ветерок — и словно заколышется она...
— Ах, Господи, могут же такое люди, а? — восхищенно
вырвалось у Силина...
«И этот может? — как бы откликом родилась у Маркела мысль.
— Обалдуй такой-то... А я?»
Зарябило от натуги перед глазами, поплыли разноцветные
круги, и развернулась перед ним картина. Он, то ли не он — сидит на лавке
кудрявый мальчик и болтает ногами. Мать вынимает из печи пироги и аккуратно
складывает их в корзину. Готовится событие, малопонятное пока для кудрявого
Маркела, но достаточно тревожное, судя по выражению лица матери. Скоро должен
прийти тятя и отвезти его в ученики к шорнику. Вот и появился отец в комнате. На
нем меховой треух, брови, нос и щеки залеплены инеем, отчего он сам кажется
мохнатым. Последние поцелуи, наставления. Мохнатый тятя стеганул с размаху по
лошадям: «Пош-шел, подлые». И пошла она, жизнь, неприметная, однообразная,
затянувшаяся на года, бесталанная...
Только и махнул рукой Овечкин. А тоже когда-то думал
по-другому жизнь прожить, добрую память о себе оставить. Жену взять умную да
образованную. И самому выучиться, хоть на фельдшера конского... Не пришлось. Всю
жизнь колхоз поднимал да по войнам. О себе некогда было думать...
По дороге решил Овечкин: хворосту он сегодня рубить не
будет, а придет, ляжет в постель, потому что настроение такое и вообще — одно
расстройство. Но выполнить свое намерение ему не удалось. Жена не вернулась с
поминок, а одному еще хуже, как обручем, стянуло тоской грудь. Он вышел на
крыльцо и просидел, пока не стемнелось.
Бледная сумеречная звезда вспыхнула невысоко над
горизонтом, задрожала, словно бы подмигивая ему. Чтобы отвлечься, он снова начал
припоминать Игната, свою жизнь...
Смотрел Овечкин на звезду, смотрел, и показалось — это он,
сам, Игнат, подмигивает ему. Вот и лицо в знакомой опушке из бороды выплыло
перед ним. Сейчас он протянет руку, прикоснется, положит ему на плечо и скажет
веселым сиплым голосом, как обычно... «Не плачь, — скажет, — Маркел, друг, не о
чем нам плакать, жизнь-то у нас хоть и одна с тобой, да и та — бесконечная... А
ты — эх, чудак!..»
Плакал он от несовершенства своей человеческой природы, а
горько ему было оттого, что не мог он коснуться и потрогать рукой звезду.
Написал я этот рассказ глухой осенней ночью, в кочегарке,
что по улице Ленина, где был кинотеатр «Октябрь». Год шел 1963-й…
Тетрадку с написанным я отослал в редакцию журнала «Новый
мир», где главным редактором был мой любимый поэт А. Т. Твардовский. И забыл
уже, было, о том… Как вдруг пришло мне в общежитие казенное письмо следующего
содержания: «Уважаемый товарищ Климушкин! Ваш рассказ нас заинтересовал. Сейчас
он читается членами редколлегии. Хотелось бы познакомиться с другими Вашими
произведениями. Если у Вас есть что-нибудь законченное — пришлите. Просим Вас
также сообщить кратко, чем Вы занимаетесь, давно ли пишете и т. д. Ждем Вашего
письма и новых произведений. С приветом, старший редактор отдела прозы И.
Борисова».
Написал я каллиграфическим почерком еще два рассказа и
вскоре отправил по адресу.
Через месяц или два пришел вызов телеграммой. И я поехал в
Москву. Там, в редакции, молодой перспективный критик Игорь Виноградов предложил
мне из первого моего рассказа «Жизнь бесконечная» убрать все религиозные мотивы…
Я отказался. В результате напечатали два других рассказа. А третий… завернули.
Позднее, когда я готовил очередной сборник, вставил туда и
этот рассказ. Мой редактор Г. А. Гилевич предложил мне несколько сократить сей
опус, убрать религиозные мотивы. Для сохранности моего сборника я пошел на это.
И книжка была опубликована.
Вам же я предлагаю самый полный — тот самый злосчастный
вариант, который я не смог опубликовать в двух редакциях.
Из письма Валерия Климушкина в редакцию «Проталины»