Личность Вячеслава Терентьева была неопределима, как совершенно неопределенным,
эфемерным было его земное пребывание.
Поэт, полиглот, переводчик, знаток античной истории, обладатель редкой памяти,
чтец и собеседник с яркой мелодикой речи. Многогранность, точнее, многомерность
его внутреннего пространства неохватна. И — пьяница, беглец, обманщик, буян,
нищий скиталец, вечно голодный, непонятно во что одетый. Всегда ходил с линялым
мешком-рюкзаком на плече и готовыми лопнуть от блокнотов и разных бумаг
карманами, где редко и ненадолго бывали хоть какие-то деньги. И это тоже он —
Терентьев.
Я сталкивалась с ним в очень коротких случайных встречах. С поэзией же
сблизилась, редактируя его уже посмертную книгу. Понаслышана я была о Терентьеве
предостаточно.
Константин Белокуров, безбытный гений, философ, самообразованный эрудит и вообще
умница, как-то в нестройном разговоре на одной из литературных кухонь вдруг
мимоходом, но, по-моему, очень емко и точно определил суть терентьевской
обреченности: «Он не может найти перемычки между почвой и небом». Вот в чем
дело! Справедливость этих слов уяснилась много позже. Но уже тогда они с лету
врезались в память и послужили ракурсом восприятия этого человека, да и всей его
поэзии.
Весной 1969 года, когда я уже работала в Средне-Уральском книжном издательстве,
как-то захожу в кафе ДРИ (Дом работников искусств), хотелось пить. У стойки
увидела Эмму Бояршинову и Терентьева. Мы взяли воды и сели за столик. Незаметно
хорошо разговорились. Слава был трезв, что-то увлеченно говорил о своей поездке,
читал стихи. Потом они проводили меня до дому — жила я тогда рядом, на
Толмачева.
А вскоре, в июне, Слава широко распахнул дверь редакции, прошагал к моему столу
и протянул первую свою книжку с теплым автографом. Глаза его сияли детским
счастьем. На обложке золотисто мерцало название «На планете моей». Господи, до
чего же скупо уступила место планета славиному первенцу — всего 36 стихов! Но
все-таки дебют состоялся, и причина для радости была. А радоваться поэт умел. Не
виделись мы после этого долго.
Говорили о Терентьеве много и очень разного. Он успешно преподавал в школе
французский язык, так и не окончив иняза. Занимался немецким, брал в киосках
«Союзпечати» английскую прессу, трудился в редакциях разных газет. Терентьев
сменил немало рабочих специальностей и нигде не задерживался надолго, потому что
быстро начинал задыхаться от требований и установок. Типичная дорога творческих
людей. И, возможно, все бы было по-другому, если бы не черные его запои и не
вечная, порой вынужденная охота к перемене мест. Его постоянно разрывали
противоречия помысла, несовместимость обстоятельств и поступков, нестыковка
между искренними, высокими порывами, творческими взлетами и фактической
невозможностью их реализации. Свою жизнь он принимал как времянку, с радужной
прикидкой на большие будущие возможности, на чудесное завтра. А это завтра
отодвигалось и отодвигалось. Убегало, как убегает горизонт. Бытуя по принципу
«все мое ношу с собой», рукописный груз он таскал повсюду, заталкивая кое-как в
рюкзак, рассеивая по карманным блокнотам.
Западая в очередную отключку, многое терял, забывая на бульварных и вагонных
лавках. Очнувшись, с трудом понимал, где находится и почему. В этот омут сбоев и
потерь он затягивал людей, самых близких и не очень, всерьез озабочивал друзей.
Надо справедливо заметить, что в неизменном во все времена составе литературной
богемы — постоянных пьянках, злопамятстве, зависти, а порой и плагиате, в
свердловской поэтической среде Терентьев находил настоящую поддережку. Его
многажды спасали в безвыходных ситуациях, устраивали на работу, снабжали
одеждой, деньгами, усаживали в нужный транспорт и, по мере сил, отслеживали его
маршруты. Без лишних слов делились собственной крышей, даже если это была тесная
однокомнатная квартира. У кого-то он кантовался перевалочно, у иных застревал
надолго.
Со Славиной первой женой Аллой Мяэнпя я познакомилась в Доме работников искусств
на Пушкина, 12. Она там работала в библиотеке. Тихая, сдержанная. Все
понимающая. Может быть, именно Алла больше всех и подходила Терентьеву как
добрая всепрощающая спутница. На любые реплики в адрес Терентьева она с
печальной уверенностью повторяла: «Славочка хороший. Да, хороший! Просто он
талантливый и очень несчастный!» Алла была ему и женой, и матерью, она слишком
его опекала. И он сбежал. Сбегал он часто и отовсюду.
С последней женой Терентьева мы познакомились уже после смерти Славы. Она пишет
стихи, занимается вокалом, с сильным характером, экспрессивная, решительная.
Поначалу в их творческой кухне было немало общего, но своды домашнего очага
постепенно стали давить на Терентьева. Утомляясь семейным бытом, и от Любы он
тоже сбегал. Гнезда не получилось, хотя птенцов они вывели. На эту женщину
Терентьев сгрузил все свои срывы и расслабления, всю маяту своей неприкаянности,
весь свой негатив. Немало находилось охотников рассудить непонятность этого
семейного союза. Не раз ее укоряли за этот выбор родственники. И друзья
Терентьева увещевали его за бутылкой: «Славка, ну зачем тебе такая баба? Она
собой занята, в певицы подалась, стихи кропает. Ты только мешаешь ей, вы как два
паука в банке». Говорить легко, понять сложно. Вот и судачили, разъедая раны. А
они продолжали жить, мучить друг друга, то удерживая, то отталкивая. Они приняли
свою маленькую голгофу за судьбу, данную Богом. Оставалось всхлипнуть: «Детей
жалко!» — и развести руками, как это бывает в тысячах русских семей.
Действительно, обстановка была порой совершенно невыносимой. И тут хочется
повторить, как настойчиво и терпеливо держали Тереньтева на плаву именно
поэты-единомышленники! Невольно думается, что, будь с ним тогда кто-то из наших,
не случилось бы этой трагической гибели.
Не ослабевало в местной литературной среде желание помочь Тереньтеву
напечататься. Но издательство, зная терентьевское «досье», не очень-то горело
таким желанием.
При всей нескладности общей литературной жизни реально являло себя бескорыстное
и надежное поэтическое братство. Оно, это братство, и рождало трусливую
обеспокоенность власти. Ведь, как известно, на протяжении человеческой истории
чаще всего застоявшийся воздух собственной жизни сотрясали и взрывали именно
поэты. Об этом говорят тысячи биографий. Власти от них всегда отгораживались. Не
миновало это суровое бдение и нас. В жизнерадостный энтузиазм коммунистического
строительства стальной арматурой внедрялась не видимая простым гражданам, так
называемой публике, но болезненно ощутимая во всех областях искусства всемогущая
цензура. Хитроумное сооружение, схожее по своей деятельности то с прокрустовым
ложем, а то и с гильотиной. Цензоры были не столь внимательны к поэтическим
изданиям, обслуживающим, как правило, самое власть. Они скрупулезно, построчно
закапывались в художественную литературу, особенно поэзию. Какая же
неуверенность в своих правах на перекройку мира крылась в этой всебоязни!
Мне никогда бы не узнать, что редактор есть фигура, помещенная между молотом и
наковальней. Только пробыв четверть века в этой роли, я, как и все мои коллеги,
довольно испила цензорского зелья.
Самой противной установкой было запрещение ссылаться на цензуру, даже упоминать
ее наличие. Изымалось что-то из текста намертво. Нередко эти усечения гибельно
отражались на произведениях. А так как поэтический жанр — это монокристалл
авторского мировоззрения, то убыль хотя бы одной строки обеспечивала полный
распад всего стихотворения. Речь идет, безусловно, о настоящей поэзии.
Оставалось одно — изымать. И папка в конечном счете худела. Редактор и автор
метались в полном бессилии. Но главным тупицей и дураком оставался всегда
редактор. Вся тяжесть ситуации была в том, что в тайную комнату рукопись
спускалась в самый последний момент перед сдачей в печать. Уже кончена работа с
автором, кончились споры, приняты встречные аргументы, автор уходит окрыленный.
И вдруг — телефонная просьба прийти в редакцию «кое-что уточнить». Автор
прилетает в редакцию с недоумевающей миной. И начинается тягомотное уговаривание
«еще раз поработать с рукописью» без упоминания прямой причины. В конце концов,
автор соглашается. И забирает папку домой — подумать над замечаниями.
Возвращается автор уже объятый яростью. И в меру своей воспитанности
обрушивается на редактора: «Ты соображаешь, что творишь? Да вы тут меня просто
оскопили!» Поостыв, мы садимся искать пути спасения. В прозе многое из
«выброски» удается спасать, прибегая к фразеологической хитрости. А стихи? Они
облетали на первом этаже под пером цензора как осенний лист с дерева.
Терентьев с его взрывным напором, с не сразу понятными эпитетами и определениями
мог сойти просто за мину, назначенную что-то взорвать. Но что?
С первой книжкой Вячеслава Терентьева немало помучилась Эмма Бояршинова,
известный уральский поэт, работавшая тогда в нашей литературной редакции
Средне-Уральского издательства. Заворачивали, спорили. Кое-как книжку отстояли.
Все в ней перестроили, до обидного снизили напряжение, оставив за шлагбаумом
цензуры самые сильные, в чем-то уже ключевые вещи автора. Вот и вышел
тонюсенький блин в 36 стихотворений под весьма романтичным названием «На планете
моей». Бояршиновой тогда указали на шаткость ее редакторского стула. После
«опрометчивого» издания книжки другого автора, где Эмме удалось защитить
настоящую поэзию, и книга вышла, Эмму уволили. Все мы не раз висели на волоске в
этой нечистой битве. За исключением очень законопослушных редакторов, работающих
с угодливыми, безопасными авторами. Было и такое.
Где-то в конце 1980 года на мой стол легла рукопись стихов Вячеслава Тереньтева
«Високосный год», собранная уже посмертно его друзьями-поэтами. Толково
выстроенная, сосредоточенная на самом сильном и лучшем. Тут, собственно, и
редактура была не нужна. Только верстка и корректура. Обрадованная Славиным
воскресением, я взяла папку домой и, не отрываясь, проглотила. Но параллельно с
читкой нарастало горькое предчувствие. Там, на нижнем этаже, нас ждет железный
капкан. Я смотрела и пересматривала страницы до утра. И решила: а чем черт не
шутит! Затаив дыхание, подписала и отдала в главную редакцию. И что-то рукопись
там подзадержалась. При коридорных встречах зам. главного пытливо взглядывал на
меня, едва заметно улыбаясь. Почему-то это меня подбадривало.
Владимир Михайлович Демидов, наш новый замглавред, пришел недавно. Выправка и в
цивильном костюме выдавала в нем офицера. Все фронтовые годы он был военным
переводчиком, работал в основном на передовой. Строгость в нем сочеталась с
доброжелательностью, он был сдержан, корректен и умел убеждать. Долгое молчание
заливало меня страхом, наконец он меня вызвал. Нет, не вызвал, как обычно, по
телефону, а сам зашел в редакцию и очень спокойно пригласил к себе. Он не пошел
на свой трон, а взял стул и сел напротив меня. Несколько секунд мы оба молча
смотрели друг на друга. Я не выдержала: «Владимир Михайлович, я больше могу, я
вас слушаю». «Вы, Светлана Владимировна, лучше бы себя вовремя послушали, а не
брали рукопись в таком виде да еще притащили на мой стол. Вы же все отлично
понимаете, ну?» — «Понимаю», — ответила я почти шепотом. — «То-то. Признаюсь,
что мало что смыслю в поэзии, но вижу, что стихи у Тереньева настоящие! Живые и
крепкие. Но ведь он фигура одиозная. И умер-то хуже некуда, в такие годы!» Слова
эти вдруг остро оживили образ Славы-горемыки. Я готова была разреветься. «Ну
ладно, — сказал он вдруг строго, — займемся практическим делом. Поймите вы, если
бы не я, так там, внизу, ее все равно бы завернули. У них свое начальство, свой
устав. Мы им не указ. Да и на нас бы как посмотрели. Словом, забирайте папку.
Там все, что следует убрать, отметил. И постройте, чтобы посветлее звучало, что
ли… Ну, сами думайте. Все, идите, отдыхайте. Да, хочу сказать, Бояршинова
поплатилась, знаю. Так мы всех редакторов растеряем». Он быстро повернулся к
столу и взял лист: «А вот это напрочь уберите и никому не показывайте, мы не при
Достоевском живем». И Владимир Михайлович подал мне страницу со стихотворением:
С челочкой
или наголо —
восторг с головы до пят —
какие вы одинаковые,
мальчишки, которым пять.
И думать о том не стоило б,
а все-таки не пойму —
как этот войдет в историю,
а тот угодит в тюрьму,
а рыженький
с попкой голенькой
блистательный,
как сонет,
талантливым алкоголиком
повесится в тридцать лет?
И так иногда ссутулишься
до прошлого над собой,
в мальчишке увидев улицу,
запруженную судьбой.
И кажется, все
и кончено,
и больше не стоит жить.
А тени корчатся,
корчатся.
А мальчик бежит,
бежит.
После всего случившегося со Славой оно звучит зловеще и пророчески. Именно так
он и ушел из жизни.
А дальше было вот что. Составители, конечно, скисли, осуждающе косясь на меня.
Не скоро, но все же поняли, что спорить бессмысленно. Книгу вообще могут
выкинуть из издательского плана. Надо спасать.
Книга в конце концов получилась хорошая. «Високосный год» оказался
востребованным. Сейчас не в каждой библиотеке ее найдешь — зачитывали. И
невольно подумалось: не узнает Слава о вторжении экзекутского скальпеля в живое
поэтическое тело трудно рожденной книги.
И еще раз хочется повторить: был в Терентьеве сильный магнетизм обаяния. Любой
аудиторией он овладевал моментально, с первых слов. Раскаты его голоса,
грассирующие переливы завораживали. В плотной коренастой фигуре, широких скулах
и быстром блеске глаз проглядывала азиатчинка. А тонкая пластика движений,
необычная живость и легкое отношение к своим невзгодам придавали ему черты
французского характера.
А кто знает, кем спроектирован наш земной путь в далеких предках и чья кровь
течет в жилах отдельно взятого человека?
Как-то осенью в начале 1970-х, точно не помню, мне надо было за чем-то выскочить
из редакции. На лестнице я увидела поднимающегося навстречу Славу Терентьева. В
руке он держал аккуратно обернутый газетой букетик маленьких белых астр. Мы
поздоровались. «Света, а я к вам, — он протянул букет. — Просто мимо… решил
зайти. А вы уходите?» — «Да, ненадолго». Слава молча стоял, улыбался. Я вдруг
увидела, что у него рассечена губа, заплыл глаз, и весь он какой-то помятый. Он
поймал мой взгляд, слегка покраснел, махнул рукой и очень весело сказал: «А
давайте, лучше я вам стихи почитаю!» И мы завернули в нашу издательскую
библиотеку.
Начал он со своего, кровного. Потом почему-то читал Марьева. Незаметно перешел
на Аполлинера. Читал с переводом. Я сидела, а он стоял поодаль, приподняв локти,
как крылышки, и двигал пальцами правой руки, как будто скидывал монеты. Он весь
ушел в ритм. Я смотрела и не узнавала его. Куда-то делась помятость, ушла
неуклюжесть. Он весь светился. Глаза были полны счастливой властью над Словом.
Так вот ты какой, Вячеслав Терентьев!
Он передохнул и спросил: «Вийона знаете?»
Вийона я не знала. Только кое-что из переводов Мандельштама. «Не-ет, вы
обязательно его почитайте! В нем такая мощь! Веселый и дерзкий был поэт.
Хулиганил иногда. На меня немного похож». И, закатив голову, Слава расхохотался.
Таким я его запомнила. Больше мы не виделись.