***
Я пришел.
Я один.
У меня никаких полномочий.
На наждачном ветру все лицо в одичалых слезах.
Только грубые дни и с провалами жуткими ночи.
Храп стоглазых домов, и ни взгляда в их голых
глазах.
Все пришли издалека, а лучше сказать — ниоткуда,
и уйдем еще дальше, вернее сказать — в никуда,
и вибрируют нервы всю жизнь от свирепого нуда,
от которого сходят ночами с ума провода.
Мы пришли потому, что свершилась нелепая
шалость,
мириады случайностей дали нам имя и плоть.
И покуда все это когда-то и кем-то свершалось,
научились мы дни, как дрова, на морозе колоть.
Так пришли. Но — пришли.
И уж если мы здесь, то — подвиньтесь,
дайте место, леса и болота, и камни, и мхи,
дайте, люди и звери, а нет — так свое половиньте,
и чтоб дни были теплы, а ночи свежи и тихи.
И чтоб каждой весной на отдельной роскошной
поляне
рвал цветы и любимой их влажное чудо дарил.
Ведь мы все земляки, потому как — единоземляне,
кто бы, где бы и что бы из нас на земле
ни творил...
Но стоглазые чудища зданий бездушны и слепы,
и земля их качает и мчит по орбите к утру.
Я стою на ветру, в темноте улыбаясь нелепо,
и замерзшие щеки шершавой перчаткою тру.
***
Рассвет на ходу зашнуровывал бутсы,
чтоб солнцем пробить над воротами сна,
и где-то в конце покосившейся улицы
совсем одиноко стояла весна.
Стояла уже надоевшей любовницей —
цветы примелькались,
примялась трава,
ведь люди такие —
им, людям, не помнятся
уже отзвучавшие их же слова.
Сегодня разъедутся первые дачники,
и время торопит весну на развод.
Простите,
простите весне незадачливость.
На будущий год.
Вот на будущий год...
***
Уходишь в апрели,
в закаты,
в дома,
во дворы
любить и страдать
и не верить в набухшие почки.
Но снова, как враг,
настигает желанье
творить,
за горло хватает
и снова доводит до точки.
И рушатся сны,
и в зрачковой метели —
ни зги,
движения губ
в звездопадах
на ощупь
неверны.
Пучком электронов
уходят в пространства мозги,
чужие миры
задыхаются в щупальцах нервов.
Спи, город.
Бедою моею себя не морочь.
А я не утешусь,
а я никого не утешу,
покуда в который уж раз
за одну эту ночь
у мира на шее строку захлестну
и повешу.
***
Все видели ясно —
качается трон,
и многие знали
про землю и классы,
но Ленин был первый свободный нейтрон
в России,
достигшей критической массы.
Рвануло.
Пошел, как мужик с ночевой,
мозги перепахивать
времени лемех.
И все еще мрут
от пятилучевой,
от той,
что в атаках горела на шлемах.
***
Еще в столовках не доели супа
и на работу в кепках не пошли,
а самолеты кольца хула-хупа
уже пошли крутить вокруг земли.
Еще роса не подсыхала в скверах
и по-ночному скрытничал завод,
когда в столицах,
ледниках
и шхерах
все напряглось —
вот-вот произойдет.
В одном конце планеты буркнул
Джонсон,
в другом конце Косыгин
промолчал.
Еще на сутки жизнь.
В роскошных джинсах
мотоциклист по улице промчал.
***
Тоска в мужчине по коню
извечна,
как по ветру в листьях.
Под облака взмывая в лифтах,
зачем ее в себе храню,
и отчего глаза слепит
бездумный зов ночного ржанья,
и мы —
уже не горожане,
и хлещет конница в степи,
копытами века листает,
и с конской кровью
нашу кровь,
нагнувшись,
ковыли глотают,
в нас прорастая вновь и вновь.
И снова мрак.
И вновь огонь.
Кто врал,
что прошлое забыто?
Ты слышишь,
мальчик? —
Верный конь
в твое окно стучит копытом.
***
Из горизонта, как из кабалы,
Роняя листья, птиц и паутинки,
Струятся в небо белые стволы,
И лес с земли — как музыка с пластинки.
И на стволах не кроны — мятежи,
Взревет хорал — и звери отзовутся.
На озеро пикируют стрижи —
вот-вот вонзятся в воду и взорвутся!
Я опускаю в озеро весло.
Пусть белый звон стволов не знает грусти.
Я так хочу, чтоб лесу повезло.
Не то душа не выдержит нагрузки
и полыхнет, и выгорит дотла.
Но, слава Богу, музыка светла.
На Русь,
изнемогая,
тяжело
катились тучи
в озареньи слабом
скользящих звезд —
их в сторону несло
снежинками.
Играл в гигантский слалом
необозримый звездный небосклон.
И шевелилась ночь,
и ночь орала,
покуда лапой
тяжело, как слон,
не наступила на хребет Урала.
И я проснулся.
Шел двадцатый век.
Был третий час.
И криком петушиным
рассвет еще не думал брать разбег,
приглядываясь исподволь к вершинам
продрогших сопок.
Суетливо сны
из дома в дом по улицам сновали.
Не успевали сны —
они с весны
еще ни разу так не уставали.
И в промежутке меж каких-то двух,
покуда новый сон стучался в двери,
проснулся я,
и захватило дух.
Взглянул в окно,
присвистнул и поверил,
что ничему ничем нельзя помочь, —
катились тучи кубарем на запад.
шла по Руси немыслимая ночь
и трепетали версты в снежных лапах.
***
Великие умели умирать:
пьет яд Сократ,
и в шторм уходит Шелли.
А я к утру подумал: неужели
намного легче медленно сгорать?
Живу в большой разборчивой стране,
неласковой к своим поэтам лучшим,
но если что-то с ней меня разлучит,
то это смерть на медленном огне.
Но и тогда — уверен я в одном —
в земле лежать останусь русской, горькой,
под медленно сгорающею зорькой,
под осени медлительным огнем.
И оглянусь:
который век подряд —
снега пошли, дожди заморосили —
по всей моей неласковой России
ее костры торжественно горят.
Густое былинное солнце
с шипением врежется в травы.
Все будет и ярким, и смутным,
как это подскажет былина,
и все переменится в цвете
по спектру и влево, и вправо,
но пусть она будет зеленой
моя голубая долина.
Пусть все переменится в цвете
и сбудется чистым и лучшим,
а может быть, голым и грубым —
развалины, щебень и глина —
но пусть она будет зеленой,
моя голубая долина,
где, как по щеке у любимой,
слезинкою катится ключик.
***
Я прожил день в тени твоей руки,
там, где река стучала лбом о скалы
и солнце опускалось,
опускалось
на парашюте тучи
в тальники.
И там у скал,
вполшага от реки,
где день моргал
задумчиво и сонно,
я понял,
что в тени твоей руки
я лучше вижу то, что там,
за солнцем.
Я разглядел из-за твоей руки,
как ночь клубилась тучами тумана
и молча колыхались в океанах
под парусами гор
материки.
Я не хочу весны. Не странно ли? —
Январь,
но не хочу весны.
Не странно ли —
дорога,
за поворотом лес,
заката киноварь,
излучина реки
да три-четыре стога.
И все темней в полях,
и все сильней и злей
с размаху бьет в глаза прибой слепящей грусти
за дерзкие шаги в безмолвии полей,
за то, что жажда жить
ликует в мертвом хрусте.
***
Апрель.
И над улицей празднично мокрой
из глаз извержение взгляда.
Черчу
кривую губами,
как чуткий сейсмограф,
и руки свободе касанья учу.
По клавишам солнечных зайчиков стая
прошлась в менуэте,
предвидя разлад
движения с плотью.
Я ноты листаю.
Открылась страница.
Беру наугад
аккорды,
глухие, как сон перелеска.
С неправильной ноты
весна сорвалась,
и в тине апреля запуталась леска,
и жизнь на крючке,
как тяжелый карась.
***
С плачем,
въехавшим в детских колясках
в неведомый мир,
в тишине ускользающим вдаль
за пределы вселенной,
уходящим под стук каблуков
в неизвестность войны
или грустно плывущим под марши
в безмолвие,
в землю,
я хочу написать
теплым пальцем
на мерзлом стекле
дребезжащего в зимнюю полночь
пустого трамвая:
«Хорошо, что вы жили,
живете
и будете жить —
мне сегодня
без страха за вас
было б так одиноко».
***
И ведь любому выдали по чину.
Зачем явились —
даже не спросили.
Как много их,
случайных,
беспричинных,
совсем не нужных —
даже не красивых.
Ну поживут.
Потом сыграют в ящик.
Погаснут лица,
как на Лете блики.
Их больше всех —
спокойных,
работящих,
совсем обычных —
даже не великих.
В эпохи бурь,
когда пылают войны,
и не отнимешь рук от электродов,
и тех немало —
щедрых,
беспокойных,
талантливых —
и даже не уродов.
Но вот не спросишь бабок повивальных,
статистикой не вытащишь из быта
число других —
красивых,
гениальных,
насмешливых —
и все-таки забытых.
***
Когда в огромном гербовом конверте
мои стихи вернут в последний раз,
спрошу:
— Который поезд на Бессмертье?
Мне подешевле,
в третий, что ли, класс.