Литературно-художественный и публицистический журнал

 
 

Проталина\1-4\16
О журнале
Редакция
Контакты
Подписка
Авторы
Новости
Наши встречи
Наши награды
Наша анкета
Проталина\1-4\15
Проталина\3-4\14
Проталина\1-2\14
Проталина\1-2\13
Проталина\3-4\12
Проталина\1-2\12
Проталина\3-4\11
Проталина\1-2\11
Проталина\3-4\10
Проталина\2\10
Проталина\1\10
Проталина\4\09
Проталина\2-3\09
Проталина\1\09
Проталина\3\08
Проталина\2\08
Проталина\1\08

 

 

 

________________________

 

 

________________________

Виктор Коробейников

 

 

Поступки злого времени

 

Высшая мера

 

Наверное, я не буду оригинальным, если скажу, что не могу выносить женских слез. Может быть, потому, что в детстве — в годы войны — насмотрелся на плачущих матерей и жен, да и сам наревелся с ними вдоволь. Материнское горе не может ожесточить сердце, и к нему нельзя привыкнуть.

Я хочу вам рассказать небольшую историю.

Прошло несколько лет после войны. Мы, деревенские парнишки, перенесшие военный жестокий голод и непосильный труд, стали подрастать и уходить в самостоятельную жизнь. Поступали в военные и ремесленные училища, школы ФЗО — туда, где одевали, кормили и давали профессию. И только самые дерзкие подавали заявления в гражданские вузы.

Когда я, вернувшись из города, сообщил родителям, что зачислен в институт, семья стала обсуждать вопрос, как собрать меня в дорогу. Мать ахала, что «ни на себя, ни в себя дать нечего». Я успокаивал ее, говоря, что лыжный костюм есть — до весны хватит. Фуфайку, шапку возьму, ботинки еще крепкие — там на трамвае ездить всегда тепло. Мать сквозь слезы говорила свое:

— Сынок, какие ботинки? Простынешь весь. Валенки вон бери. Пусть подшитые, зато теплые.

Я, стыдясь своих затасканных валенок, убеждал ее в том, что в них никто там не ходит.

— Да что это за город такой — всю зиму в ботинках мучаются? — удивлялась мать.

Обсуждение уже подходило к концу, когда отец вдруг спросил:

— А с чем ты поедешь? Чемодана-то ведь нет.

Мать с испуганным видом замолчала, озадаченная, а я начал объяснять, что можно обойтись мешком, подобрать, который получше. И все. Но отец оставался непреклонным, и было решено заказать изготовление чемодана деревенскому столяру. Сколоченный на совесть чемодан из крепких сосновых досок закрывался с помощью дверного засова и висячего замка. Размеры его были угрожающе большие.

Так я заимел свое первое имущество. Этот чемодан сыграл в моей жизни значительную роль. Я возил в нем из дома продукты питания — в основном картофель и овощи.

Вообще-то в городе продуктов было полное изобилие. Но все это было недоступно студентам. В комнате нас жило шестеро. Скидывались по 50 рублей в месяц и раз в сутки вечером готовили ужин на всех. Привозимые мною из дома продукты были для нас совершенно необходимы. Дело в том, что из шестерых я один жил «близко». Остальные были дальними — из Казахстана, с Украины, из Удмуртии и ездили домой лишь на летние каникулы. Наш коллективный ужин проходил по-крестьянски — серьезно и даже с чувством озабоченности, без шуток, насмешек или споров. Только иногда Федя, покрутив ложкой в кастрюле горячую жидковатую массу, приговаривал без улыбки, с явным огорчением:

— Вот и каша! Не жуй, не глотай, только брови поднимай.

Мы старались себя сдерживать и не торопиться. Чем меньше оставалось каши в кастрюле, тем ниже над ней склонялись наши головы. Не мог с собой справиться Петруша. Вечно светящиеся в его глазах голодные огоньки разгорались в пламя, когда он садился за обеденный стол. Мы уже привыкли к этому, и никто не осуждал Петрушу.

Вот и на этот раз я возвращался из деревни. Поезд уже вползал в центр города. Сквозь увлажненные утренним туманом стекла виднелись пустые улицы, спящие площади. Уличные фонари, как нелепые украшения, висели на столбах. Двое наших встретили меня. Они подхватили чемодан, и мы двинулись дальше. Один из друзей, сгибаясь под тяжестью груза, сообщил новость:

— Ты пока ездил, у нас тут деньги котловые тяпнули.

— Как это так?

— У Мишки из чемодана. Теперь сидим, как барбосы, голодные.

— А как жить теперь?

— Федя говорит, вагоны будем разгружать по ночам, а то ноги протянем.

Утром на занятиях уже все знали о краже. Целый день велось «следствие». К вечеру нам, пострадавшим, выдали версию — деньги взял Лёвка Векшин. В тот день он не пришел на лекции, брал ключи от нашей комнаты. Потом принес их обратно на вахту. Когда это заметили, сказал, что ошибся. Мы избрали группу из семи человек, которой поручалось допросить Лёвку. В эту группу попал и я. Вечером, когда Лёвка был один, мы вошли к нему в комнату и попросили открыть свой чемодан.

Он побледнел и не двигался с места. Ребята вытащили чемодан из-под кровати и потребовали ключ. Лёвка побежал к двери, но мы преградили ему путь. Увидев, что мы сами побледнели и не можем сказать ни слова от нервного напряжения, Лёвка понял: мы не шутим. Он весь сгорбился и бросил ключи на пол.

Свои деньги мы нашли на дне чемодана. Они были завернуты в старый Мишкин носок. Через несколько минут об этом событии знало все общежитие, а где-то через час Лёвке сообщили приговор — покинуть институт.

На следующий день рано утром раздался стук в дверь. От неожиданности все повернули головы в ту сторону. В комнату вошла незнакомая красивая женщина. Ее черные волосы были слегка тронуты сединой, огромные распахнутые глаза, казалось, были наполнены усталостью и отчаянием.

— Здравствуйте. Я мама Лёвы Векшина.

Мы растерялись. Полураздетые, стояли около своих кроватей. Ее появление было для нас настолько неожиданным, что никто не знал, как себя вести. Она посмотрела на каждого из нас, на нашу огромную пустую кастрюлю и вдруг заплакала. Сначала дрогнули губы, потом из глаз покатились крупные капли слез. Они стекали по щекам, накапливались в уголках губ и падали с подбородка. Лицо ее казалось безжизненным. Прошла целая вечность, прежде чем она с трудом стала говорить.

— Может быть, еще можно что-то изменить? Он ведь неплохой. Просто совсем безответственный.

Мы, как завороженные, уставились на нее и молчали. Совсем неожиданно раздался тонкий голос Петруши. Он больше обычного вытянул худую шею, нервно шевеля костлявыми лопатками, тоже почти сквозь слезы вдруг закричал, как бы оправдываясь:

— Не-е-е-т, пусть уезжает!

Она не пошевелилась. Никак не прореагировала на эти слова. Смотрела и смотрела на нас, слезы заливали лицо.

Первым пришел в себя Федя.

— Вы извините, мы вас понимаем, — сказал он. — Но и вы нас поймите. Ребята не могут простить. Надо ему уехать. Для него же будет лучше... И для вас... Правда, ребята?

Слезы взрослого человека полностью разрушили наше дерзкое настроение. Большие ростом, в принципе мы были еще детьми. Напускные решительность и уверенность уступили место детской жалости и привычному доверию к словам взрослого. Мы все опустили головы и молчали. Неловкая тишина повисла в комнате. Женщина тяжело вздохнула и сказала, вытирая слезы концами головного платка:

— Я понимаю вас, мальчики.

Она еще постояла, посмотрела на каждого из нас добрыми грустными глазами, потом подняла платок с плеч на голову, провела рукой по щекам, стирая остатки слез, и тихонько вышла за дверь. А мы по-прежнему стояли в растерянности и смотрели в пол. Наконец кто-то из нас выразил общее настроение:

— Жалко мать-то!

Мы разом зашевелись, бросились заправлять кровати, одеваться, умываться. Все делалось без слов, как бы автоматически. Было видно, что все думают об одном.

— Смотрите! Вон они. Пошли уже, — сказал Мишка.

Все кинулись к окну. С высоты четвертого этажа мать и сын казались маленькими и одинокими усталыми странниками, двигавшимися без цели и надежды. Мать держала на согнутой руке плащ и смотрела в землю. Левка шагал сзади, оглядываясь исподлобья по сторонам. Несколько минут мы молча смотрели на них, а потом Петруша сказал:

— Давайте догоним. Пусть остается, а?

Мы дружно бросились к своим ботинкам, облегченно переглядываясь и скрывая радостные улыбки. Но Федя нас остановил:

— Бесполезно. Она его не оставит. Мать ведь! Будет все время за него, дурака, бояться.

Когда мы опять подошли к окну, ушедших уже не было видно. Стоявший на остановке трамвай жалобно позвонил, завыл мотором и двинулся, загремев колесами. Скоро он скрылся за соседним домом. А мы все смотрели на пустынную улицу, не желая верить, что исправить уже ничего нельзя. Наконец Федя, тяжело вздохнув, сказал, обращаясь к Мишке:

— А ты тоже ротозей порядочный. На замок надо было деньги закрывать. Шляпа!

Мишка, всегда бойкий в разговоре, на этот раз угрюмо молчал, упершись лбом в оконное стекло.

 

Буханка грешного хлеба

 

Шел второй год жестокой войны. Жители глухого леспромхоза, измученные голодом прошедшей зимы, весной насадили в огородах овощей и картофеля. Однако к началу второй половины лета зелень еще не созрела, и главным продуктом питания оставался черный хлеб — не более 200 граммов на иждивенца и полкилограмма на работающего, но и по карточкам его выдавали нерегулярно. Деревня продолжала голодать. Люди спасались подножным кормом — крапивой, лебедой, побегами молодого камыша и его корнями.

Я часто бегал в лес на заветную полянку, где до ухода отца на фронт собирали мы с ним ранние подберезовики. Грибы были стройные с буро-красной шляпкой, пахнущие лесной свежестью с примесью терпкого запаха прелых листьев.

Вот и в этот день, наскоро выпив кружку морковного чая, я отправился в приозерный березняк посмотреть, не показались ли из земли долгожданные бодрые головки грибов.

Солнечные лучи еще не успели разогнать лежащую среди деревьев ночную прохладу, но уже прогрели разбитую лесовозами лесную дорогу. Мои босые ноги приятно тонули в пыли, как в теплой печной золе.

Когда я дошел до поворота дороги, ведущей на «точку» — крохотный поселок в два барака, где жили лесорубы, меня догнала хлебовозка. Старая усталая лошадь, кивая от усилия головой, тащила дощатую будку, которая была закрыта на висящий замок, и в ней лежали ароматные буханки для жителей «точки». Хлеб тогда стоил дороже золота, но возили его без охраны. Это был священный груз, и он считался неприкосновенным. Возчиком был сухой согбенный старик, которого за его постоянные рассказы о своей боевой молодости прозвали в поселке «красный партизан». Я помахал ему рукой, но он, безразлично взглянув на меня, отвернулся.

Грибов в лесу не было, и мне пришлось снова возвращаться ни с чем. Вдруг у самой обочины дороги под кустом сверкнула коричневая огромная шляпа. С замиранием сердца я бросился туда, разгреб траву и обмер. Передо мной лежали три буханки свежего хлеба. Я упал на колени и смотрел на них как завороженный. В следующий миг я уже схватил их, выбежал с ними на дорогу и бросился догонять хлебовозку.

Мои исцарапанные ноги не чувствовали земли, сердце колотилось где-то в горле, я ничего не видел перед собой, кроме переваливающейся по ухабам телеги с будкой. Наконец, догнав ее, я так запыхался и так был взволнован, что ничего не мог внятно сказать, только показывал возчику хлеб, без конца повторяя:

— Дедушка, вы потеряли!

Возчик долго смотрел на меня, видимо, что-то обдумывая, потом, кряхтя, спустился на землю, запустил свою грубую пятерню в мои волосы, слегка потрепал их и тяжело вздохнул:

— Эх, ты, святая душа на костылях!

Он взял из моих рук буханки и бросил их на телегу, потом, постукивая заскорузлым пальцем по черной корке третьей, которую я все еще держал на груди, проговорил:

— А это тебе. За честность твою. Ешь давай да помалкивай.

Он опять закряхтел, усаживаясь на тарантас, лошадь тронулась, и коричневая будка хлебовозки опять потащилась по пыльной дороге.

Прижав драгоценную ношу, я бежал домой, не чувствуя под собой ног и не разбирая дороги. Торопился обрадовать мать и скорей показать ей свою находку. Однако вместо радости я увидел на ее лице растерянность, даже испуг и старался успокоить ее:

— Честное слово, мама, «красный партизан» сам мне отдал.

— Ну да! Как же! Отдаст он. Сам на хлебе с голоду помрет и другим не даст. Не его ведь хлеб-то — казенный.

Я видел, что мать не может мне поверить. Слишком невероятным был случай. От этого я еще больше волновался и путался. Наконец мать спросила, по какой дороге везли хлеб, взяла меня за руку и потащила в лес на встречу с хлебовозчиком. На ходу она беззлобно ворчала:

— И что это за ребенок такой! У всех дети как дети, а этот чего-нибудь выкинет. Отца-то нету, он бы тебе показал ремня.

Я знал, что отец ни разу не задел меня даже пальцем, что мать была добрая, поэтому не обращал внимания на ее угрозы, но недоверие больно ранило мою душу. Готовый заплакать от обиды, я смотрел вдаль дороги, не покажется ли мой спаситель, возвращающийся в конобоз.

Когда хлебовозка подъехала, мать встала посреди дороги и, взяв лошадь под уздцы, остановила ее. Старый извозчик, очнувшись от дремоты, выжидательно смотрел и молчал. Без всякого вступления мать спросила его, давал ли он мне хлеб.

— Какой хлеб? Ты что непаханое боронишь? Ничего я не знаю.

Сердце мое от этих слов оборвалось и покатилось куда-то вниз. Уверенный в справедливом ответе, я все еще приветливо улыбался и с надеждой смотрел на возчика, но чувствовал уже, как загорелись уши и неприятный холодок расплывался в груди. Краем глаз я увидел, что мать, перебирая руками по оглобле, двинулась к телеге, некрасиво сжав мгновенно побелевшие губы и уставив на говорившего немигающие полные тревоги глаза.

— Что ты говоришь? Одумайся. Не бери грех на душу. Ребенка вон пожалей. Скажи правду!

Старик с трудом спустился с телеги, еще раз оглядел нас, бросив в сердцах вожжи на круп коню, почти прокричал:

— Ну, я! Я отдал! Чего тебе еще надо? Свое отдал! Идите отсюда. Ненормальные какие-то.

Он засуетился, нервно задергал носом, сдернул с головы драную ватную шапку и стал вытирать ею мокрую от пота лысину, а мать как-то вся осела, захватила руками обе щеки и запричитала:

— О-о-ох! Ну, спаси тебя Бог, Хрисаныч! Прямо гирю с души снял. А то смотрю — сынок-то целую булку притащил. Господи, думаю, неужели чужое взял? Да и как не подумать — ребенок-то вечно недоедает.

Мать уже нежно обхватила меня руками за шею и, всхлипывая, привлекла к себе, я, прижавшись к ее теплой ноге и спрятав лицо в груботканой юбке, сотрясался от глухих рыданий. Долго сдерживаемое душевное напряжение наконец разрядилось, вызвав обильные облегчающие слезы.

Между тем мать, тронув возчика за рукав, тревожно спросила его:

— А пошто в лесу-то хлеб прячешь? Сам, поди, украл? Не надо нам его, не надо. Возьми давай!

Она схватила булку и стала толкать ее в руки Хрисанычу, а он, подняв ладони над головой, как сдающийся в плен, сначала отворачивался от нее, потом, схватив мать за локти, заговорил ей прямо в лицо умиротворяюще и увещевательно:

— Да не украл я. Где тут своруешь — каждая буханка со счету. На пекарне мне иногда бабы дают украдкой. Голодных-то посмотри сколь. Вот у Тоськи Косолапихи детей — орда целая. Считай, все на одну хлебную карточку живут. Малые-то уже и ноги не таскают. Совсем замирают с голоду. Да и сама на погрузке леса убилась вся. Руку нарушила. Им и хотели помочь. А мне куда столько? Обожраться, что ли? Уже от горя и так кусок в горло не лезет. Все пеняют, что около хлеба пристроился.

Отпустив, наконец, ее руки, он, садясь на край телеги и расправляя вожжи, кивнул в мою сторону:

— А булку скорми парню. Он нашел, его и есть. Тоже голодный вечно. С утра вон за грибами по лесу шишляет.

Телега Хрисаныча, злобно грохоча и нервно подрагивая на ухабах, уже поднималась в горку к деревне, а мы с матерью все еще стояли, обнявшись и, держа в руках злополучную буханку, безмолвно плакали.

Когда мы вернулись домой, мать ее разделила на две равные части, одну из них подала мне, а вторую завернула в свой фартук:

— Пойду соседей угощу. У хохлов эвакуированных совсем есть нечего. Скажу — в колхоз будто ходила, на одежду выменяла хлеб-то.

Она прижала кусок к груди, подошла к дверям и, обернувшись на образа, прошептала дрогнувшими губами:

— Господи! Прости ты нас, грешных! Не себя ради, а детей бедных жалеючи.

Она резко открыла дверь и решительно вышла в коридор барака.

Оставшись один, я облегченно вздохнул и осмотрел зажатую в руках горбушку. Потом я осторожно откусывал от нее по кусочку и, закрыв глаза, долго жевал, вспоминая при этом все пережитое мною за этот день. Тихие слезы, которые теперь уже не нужно было ни от кого скрывать, капали на нос и катились по щекам. Изредка я поглядывал на маленькую иконку, висящую в углу, и в голове моей мерцала совсем не праведная мысль: «Неужели Всемогущему трудно сделать так, чтобы можно было каждый день съедать хотя бы по небольшому кусочку такого вкусного и желанного хлеба?»

 

Ттакой распущенный мальчик

 

Дисциплина в нашей средней школе была строгая. Ученики обязаны были возвращаться домой не позднее десяти часов вечера, где бы они ни находились. На любые мероприятия — просмотр кино, концерта, проходившие позднее этого времени, учащиеся не допускались. Только одному мне из всей школы было позволено приходить домой после 11 часов вечера. Именно в это время заканчивались танцы в зале поселкового клуба, где я играл на баяне два раза в неделю.

Молодежи у нас было много, и зал, как правило, всегда наполнялся битком. Я любил играть на танцах. Нельзя передать словами то восторженное чувство, которое обуревает музыканта, когда люди, повинуясь твоей музыке, то степенно вышагивают под четкое звучание па-де-катра, то самозабвенно кружатся, повинуясь звучащему вальсу. Волшебство музыки завораживает людей. Вот они только что стояли, обыкновенные и обыденные, скучающие или посмеивающиеся, но при первых тактах музыки они настораживаются, а когда пары включаются в танец, люди, как заколдованные, следуют течению звуков, которые выговаривает баян. В эти сладостные минуты душа баяниста и стонет, и радуется вместе с музыкой и действом массы людей, заполнивших зал. Восприятие того, что все это зависит от тебя, до такой степени повышает нервное напряжение и ответственность, что после окончания танца все твое существо наполняется чувством удовлетворения и удачи. Каждый раз после прощального вальса я хватал свой баян и торопился домой, чтобы не быть даже заподозренным в нарушении установленных правил. Так было и в этот вечер. Я возвращался домой по темной уже улице родного села. В одном из старых бараков ярко светились два окна и слышался какой-то многоголосый разговор. Проходя мимо, я невольно обратил взгляд в ту сторону.

Вдруг из темноты двора выбежала на освещенную из окон дорогу тетя Маша, наша школьная техничка. Она была празднично одета в белую кофту и черную юбку, отчего казалась мне почти незнакомой.

— Что смотришь? Видишь, мы собрались — сёдни по мужикам нашим память. Взяли их в июне, в октябре уже похоронки пришли. С тех пор в этот день собираемся. Помянем бражкой, да и поревем все вместе. Горе-то немереное. У других вон и отслужились, и домой пришли, а наши горемычные и пожить не успели. Прямо с лесосеки — и в эшелон. Поплясать бы с горя, да музыки нет. Зашел бы на минутку, сыграл бы, — просительно закончила она.

Ее последние слова подхватила Шура — трактористка, вихрем вылетевшая из калитки. Она уцепилась за баян и потянула меня к дому:

— Зайди, сынок, поиграй. Зайди, золотко ты наше! Дай бабам поплясать. Душенька горит вся!

Я достал из футляра баян и, заходя на крыльцо, взял первые аккорды. Шура затопала прямо на ступеньках, заухала и вдруг заорала на всю деревню:

 

Меня миленок целовал,

Когда я с ним прощалася.

На фронте без вести пропал,

Я одна осталася.

 

Распахнулись двери, и женщины, находящиеся в комнате, приплясывая, уже отодвинувши стол в угол, кинулись в круг, затопали, замахали руками, закружились. То одна, то другая замирала на месте, напряженно ждала нужный такт мелодии и вдруг истошным голосом, как будто хотела перекричать свое горе и выплеснуть его из души, запевала, никого не замечая вокруг:

 

Стояли с милым под кустом,

А ночь была темнешенька.

Уехал с Богом со Христом,

Осталась одинешенька.

 

После этого устремляла взгляд в пол и с грохотом била его босыми пятками с каким-то остервенением и даже жестокостью.

Затем все они на носочках двигались по кругу, плавно разводя согнутыми в локтях руками около груди. Вдруг снова замирали, и одна из них вновь кричала о своей беде на весь белый свет:

 

Что ты наделала, война,

Живу без милого одна.

Я не баба и не мать,

И ночью некого обнять.

 

Эта шумная истеричная пляска продолжалась минут десять. Я был натренирован и мог играть долго, но женщины запыхались и стали выбегать на свежий воздух. Понимая, что эта пляска будет краткой, они отдавались ей до изнеможения. Я свернул баян и собрался уходить. Подошла тетя Маша.

— Ох, батюшки! Уморилась вся. У-у-у, сдохну совсем! До чего доскакалась, дура старая!

Она тяжело дышала и говорила с перерывами.

— Ну, уважил ты нас, бабешек! Отвели душеньку. Теперь, слава Богу, опять на целый год. А ты иди, иди домой-то, а то мать потеряет. Нас не переиграешь. А мы еще посидим — поговорим да поплачем.

У калитки меня догнала Зинка-шпалорезка, огромная, как шкаф, с широкими, как у мужика, плечами, вся красная и разгоряченная. Она подала мне кусок пирога, обняла за плечи вместе с баяном и вскользь чмокнула горячими губами куда-то около уха. Добежала обратно до крыльца и оттуда крикнула со смехом, имея в виду мою мать:

— Фроське скажи. Пусть не ругается, что запоздал. С бабами, мол, гулял, со вдовами.

Я шел по земле, неожиданно запорошенной ранним первым слабым снежком. На пожухлой траве он был совсем не виден, зато тропинка белой лентой уходила в темноту ночи.

Я ел на ходу пирог с капустой и удивлялся тому, как меняются люди в труде и отдыхе, в радости и горе. Эти женщины вспомнились мне на покосе, когда в летние дни почти вся деревня выходила на солонцовые луга. Они не славились разнотравьем и цветами, но солонцы передавали грубым с виду травам особый вкус, и скот поедал это сено с жадностью. Бабы в старых, выгоревших кофточках и платках, степенные и строгие, целыми днями на жаре проходили прокос за прокосом, сверкая сталью отточенных кос.

До автоматизма размеренные движения, резкий свист блеснувшей косы — и валок скошенной, но еще живой травы удлиняется на один шаг. Я смотрел на них, и мне казалось, что этот тяжелый труд, требующий многолетней тренировки, мозолящий ладони, к вечеру пересекающий спину, делается ими играючи и даже с удовольствием.

В свои 14—15 лет я был высок ростом, но очень худ и заморен. Несмотря на это, я часто брал косу и вставал в ряд с ними. Не имея опыта и достаточных сил, я очень напрягался, чтобы не отстать, и вскоре моя рубаха прилипала к спине от пота, а дыхание становилось частым и поверхностным. А бабы в это время, работая, как заведенные, вели между собой разговоры или даже запевали песни. Я все больше отставал и становился им помехой. Тогда какая-нибудь из них говорила:

— Эй, Витёк, сходи-ка на родник за водой, поухаживай за нами. Ты ведь один у нас тут мужик.

Они весело смеялись, а я, делая вид, что не имею желания уходить, медленно поднимал ведро и брел к соседнему озеру. Там, отдышавшись и умывшись ледяной родниковой водой, я садился спиной к дереву и слушал, как с невидимого луга доносился одинокий, грустный, до предела высокий женский голос. Он все спрашивал и спрашивал кого-то с тоской и безысходностью:

 

Где эти темные ночи?

Где это пел соловей?

 

И вдруг сразу с десяток голосов мощной волной разливались по прибрежному березняку, улетая в тихую, уморенную полуденным зноем гладь озера:

 

Где эти черные очи?

Кто их ласкает теперь?

 

Эта простая душевная песня, замеревшие толпы наивных, заслушавшихся березок, застывший в бездонной голубизне неба далекий коршун, затихшее озеро с ресницами камышей сочетались так органично, что казалось, они не могут существовать отдельно друг от друга.

Когда я возвращался на луг, мне давались новые поручения — собрать ветки для костра, наломать смородины для чая и т. д. Я тщательно все исполнял, полный уверенности, что выполняю совершенно неотложную работу. И только много лет спустя я понял, что это делалось умышленно, чтобы уберечь меня от тяжкого труда, не подорвать моего неокрепшего здоровья. Простые деревенские малограмотные женщины делали это по-матерински чутко, не оскорбляя моего возвышенного мальчишеского самомнения.

А в тот вечер я тихо вошел в родной дом, не зажигая света, напился молока из глиняной кринки, улегся под одеяло и моментально уснул крепким детским сном праведника.

Через день в субботу в классе, как всегда, нам выдавали дневники. На этот раз мой оказался последним. Я подошел к классному руководителю. Он подал мне раскрытый дневник, снял очки и молча смотрел на меня близорукими прищуренными глазами. На странице в оценках за неделю в графе «Дисциплина» я увидел жирную двойку и удивленно уставился на учителя. Он, протирая очки измятым носовым платком, сказал:

— А это за твои ночные похождения. Гуляешь, видите ли, сверх положенного времени, да еще во взрослой компании. С нетрезвыми, понимаешь, женщинами.

Я, пораженный его словами, замер как столб. Он собрал свой портфель и молча вышел.

Все случившееся могло бы этим и завершиться, но мне запретили играть на танцах, и молва о моих мнимых «подвигах» распространилась по селу. Иногда, проходя по улице, я слышал за своей спиной, как пожилые женщины говорили друг другу:

— Подумать только, у таких порядочных родителей, и такой распущенный мальчик.

Две недели танцевальный зал пустовал. Там по вечерам хрипела старая радиола, но народу почти не было. Общественность села вступила в борьбу с дирекцией школы по моей «реабилитации». Видимо, взрослые во всем разобрались, и вечером в субботу я снова со своим баяном переступил порог клуба. Меня уже ждали.

Зал был забит полностью. Здесь присутствовали и учителя из школы, а вдоль стены выстроились почти все участницы ночной злополучной пляски.

Когда я, волнуясь, как виноватый, не поднимая глаз, сел на привычный стул посреди маленькой сцены и взял первый аккорд, в зале зааплодировали и весело засмеялись. На глазах у меня закипели слезы.

Чтобы скрыть их, я склонил голову на баян и начал играть. Впервые в жизни я заплакал не от обиды, боли или горя, а от незнакомого еще мне чувства близости, любви и благодарности к этим дорогим мне людям.

 

 
   
 

Проталина\1-4\16 ] О журнале ] Редакция ] Контакты ] Подписка ] Авторы ] Новости ] Наши встречи ] Наши награды ] Наша анкета ] Проталина\1-4\15 ] Проталина\3-4\14 ] Проталина\1-2\14 ] Проталина\1-2\13 ] Проталина\3-4\12 ] Проталина\1-2\12 ] Проталина\3-4\11 ] Проталина\1-2\11 ] Проталина\3-4\10 ] Проталина\2\10 ] Проталина\1\10 ] Проталина\4\09 ] Проталина\2-3\09 ] Проталина\1\09 ] Проталина\3\08 ] Проталина\2\08 ] Проталина\1\08 ]

 

© Автономная некоммерческая организация "Редакция журнала "Проталина"   27.09.2013