Литературно-художественный и публицистический журнал

 
 

Проталина\1-4\16
О журнале
Редакция
Контакты
Подписка
Авторы
Новости
Наши встречи
Наши награды
Наша анкета
Проталина\1-4\15
Проталина\3-4\14
Проталина\1-2\14
Проталина\1-2\13
Проталина\3-4\12
Проталина\1-2\12
Проталина\3-4\11
Проталина\1-2\11
Проталина\3-4\10
Проталина\2\10
Проталина\1\10
Проталина\4\09
Проталина\2-3\09
Проталина\1\09
Проталина\3\08
Проталина\2\08
Проталина\1\08

 

 

 

________________________

 

 

________________________

Евгений Пинаев

 

 

Блуждания в поисках потерянной мечты

 

Мы продолжаем публиковать уже новые страницы воспоминаний давно знакомого читателям «Проталины» писателя, художника, моряка Евгения Пинаева. После многолетних дальних странствий он бросил якорь на Урале, в поселке Калиново, на побережье озера Таватуй. Здесь место его встреч и творческого вдохновения.

Сегодня его рассказ о далеких, но незабываемых годах юности, о творческой дружбе и поворотах судьбы, которая бывает особенно сурова к незащищенным.

 

…Из книги бытия один был вырван нумер.

И в книгу внесено, что «выехал в Ростов»

 

Мы все попутчики в Ростов. Один поране,

Другой так попоздней, но всем ночлег один:

Есть подорожная у каждого в кармане,

И похороны всем — последствие крестин.

 

А после? Вот вопрос. Как знать, зачем пришли мы?

Зачем уходим мы? На всем лежит покров,

И думают себе земные пилигримы:

А что-то скажет нам загадочный Ростов?

Петр Вяземский

 

Старик Вяземский дал краткую концепцию бытия, о которой мы предпочитаем не думать. А вслед за ним Юрий Кублановский:

 

Я один в своей конуре, и мне

машет ель седым помелом в окне.

Поминаю тех, с кем свела судьба,

кто полег, меня обойдя, в гроба…

 

Как поминаю? У Кублановского есть ответ и на это:

 

…слыша благовест сквозь бурьян…

Разве можно такими дозами?

Быть тому — наливай стакан!

 

Многих пришлось вспоминать и поминать, а между теми немногими, кто пока еще с горем пополам топчет землю, идет «соревнование»: кто первым сыграет в ящик, а кто поднимет стакан или хотя бы рюмку. Так устроена жизнь. Как в трамвае. Люди входят и выходят, доехав до своей остановки, а ты провожаешь их взглядом и думаешь: следующая — моя, надо приготовиться и собрать вещички.

Последним из тех, кто был мне дорог и кто отчалил в «Ростов», оказался Евгений Павлович Лаврентьев, тезка, оставшийся для меня и через пятьдесят с лишним лет после нашего знакомства просто Жекой. Совсем недавно я упоминал его имя в «Проталине»*. Тогда на память пришло, что в армии он «баловался» стихами с избыточным одиночеством человека «чужого среди своих». Он сжег тетрадку «со своими каракулями» после того, как ему вскоре довелось прочесть впервые строчки полузапрещенного в ту пору Сергея Есенина. Каюсь, это мои догадки, не более того. А может, он перестал писать стихи, посчитав, думаю иногда, что при таком складе ума живопись более соответствует его укладу жизни.

Жека любил лошадей. Закончил среднюю школу, решил поступить в кавалерийское училище, находившееся где-то в средней России. Как-то поведал мне:

— Экзамены сдали, а результатов не говорят. В общем, мне даже на лошадке не удалось покататься. Нас сразу погнали на картошку. Мы с одним малым взбунтовались: «А вдруг мы не приняты, а в грязи копаемся!» Ну и получили «губу» на трое суток, хотя без присяги сажать не имели права. У меня ретивое взыграло: как так, маму твою!.. А мне в ответ: «Как учат в кавалерийской школе? За узду, крепче, еще крепче и — в морду!» Сразу документы в зубы — и в военкомат.

И оказался Лаврентьев, теперь уже присягнувший Родине, в строевой части, находившейся в ту пору на передовых рубежах. Пришлось ему участвовать в уничтожении бандеровского подполья, охотиться в Литве на «лесных братьев». Приходилось и гнать с родных мест чеченцев и ингушей. Здесь хотя бы обходилось без стрельбы и смертоубийства, но душа тяжелела от гнусности происходящего. Однажды, когда выселяемые уже сидели в грузовиках, ему приказали пройти по селу и проверить, не остался ли кто-нибудь необнаруженным. И вот, когда шел улочкой, придерживая на груди автомат, увидел в кустах испуганные глаза-маслины спрятавшегося пацана. Что делать, как поступить? Хватать и тащить? Сделал вид, что не заметил. Повернулся и ушел, но те глаза запомнил на всю жизнь. Они и после преследовали, как и другие кадры армейской жизни. Запечатлелась в памяти жестокость при ликвидации не менее, а в иных случаях и более жестокого противника в конце сороковых годов. Отсюда и появились у него такое строчки:

 

Мне в юность мою подарила страна

Горячую пулю и ночи без сна.

И юность мою убили в бою.

 

Да, начиная службу в «войсках Берии», он чувствовал какую-то напряженность и не все воспринимал как нечто безусловное. Прозрение шло по пятам и настигло моего друга сразу после «дембеля». Оно дано не всякому. Я знал людей, которые не испытывали угрызений совести после «воинских подвигов» на Кавказе. А Жеку мучила даже бумажка с «личной благодарностью Лаврентия Берии», видимо, сродни той, какие получали и мой отец, и его боевые соратники на фронте от Сталина. Мучило его и то обстоятельство, что в каком-то году их, «молодцов Берии», приравняли к ветеранам Великой Отечественной, что, по его мнению, было несправедливо. Уж не знаю, отказался ли Жека от каких-то денежных выплат (думаю, вряд ли, учитывая «эпоху»), но знаю, что не отказывался от участия в ветеранских художественных выставках. Центром одной из таких экспозиций на Кузнецком мосту стал его громадный холст «Ленин с детьми».

Да, по словам его жены, бывало, по ночам, в первые годы, он стонал и скрипел зубами, когда возникало перед ним одно или другое видение тех лет. К примеру, такое: Прикарпатье, только что закончилась войсковая операция. Привезли убитых и раненых бандеровцев и сгрудили их на солнцепеке перед сельской радой. Часовые не подпускали к ним никого, поэтому на поляне были уже только трупы.

Другой кадр. Теперь уже это Литва, полк расквартирован в Паневежисе, откуда и делает вылазки, получив оперативные данные о местонахождении «лесных братьев». Жека рассказывал мне об одной такой операции, хорошенько поддав, ибо в трезвом виде подобные «кадры» были для него табу.

Солдаты части, что первыми ворвались в лесной хутор, обнаружили пустой дом и стол, уставленный вкусной едой. Навалились дружно на лакомые куски да здесь же и полегли — еда была отравлена. Жека со товарищи подоспел, когда «братья» окружали хутор. Завязался ночной бой, перешедший в рукопашный. Сломили «братьев» начисто. Еще не отдышались, как радист говорит: «Лаврентьев, к тебе мать приехала. В штабе сидит». Распахнул дверь, влетел в штаб, а мать поднимается со стула и тут же падает в обморок. Тогда-то и увидел он себя ее глазами: драная, в крови и копоти, телогрейка, две гранаты в карманах, за ремнем пистолет, а в руках, как говорится, еще не остывший автомат.

Мать, повидав сына, вернулась домой, а у него, по словам Жеки, «выскочило» такое:

 

Эх, удрать бы к чертовой матери

на остров Херт или Макуари!

Винтовку бросить, сорвать погоны

и скрыться за синей, синей далью.

И тосковать о том, что пройдено,

и что у нас в России лето,

и что моя большая родина

солнцем ласковым согрета.

И где-нибудь, котом Базилио,

уснуть под веткой баобаба,

грустить о брошенной России

и тосковать о русских бабах.

 

Стихи у него тогда писались. Возможно, потому что Литва — страна аистов, птиц, а Жека их очень любил.

 

Над гнездом, прощальный сделав круг,

улетали аисты на юг.

Им вослед зима метели слала

и назад звала и не пускала.

И одно им было на прощанье —

родины осеннее дыханье,

да в окне, за шелковою шторой,

девичьи встревоженные взоры.

Над гнездом прощальный сделав круг,

улетели аисты на юг…

 

Такое вот получилось начало моего повествования с уклоном в армейскую биографию моего друга, проиллюстрированную его же стихами. Конечно, такие детали узнавал я постепенно за нашими застольями. В ту пору мы были любителями «бодрящего» напитка, но, замечу попутно, не в ущерб учебе: умели по молодости лет сочетать приятное с полезным.

Много сказано и написано про любовь с первого взгляда, Хотите верьте, хотите нет, но первый взгляд положил начало и нашей дружбе. Что это? Родственные души сразу узрели друг друга? Видимо, любовь и дружба имеют общие корни. Так я думаю.

Вот как это произошло.

Я сдавал экзамены в Московский художественный институт имени Сурикова после окончания Кишиневского художественного училища, Лаврентьев закончил Московское художественное училище памяти 1905 года. После зачисления в институт мы, первокурсники, разъехались по домам до 1 октября. Вернулись к сроку и к общему собранию новичков — это были студенты обеих групп факультета живописи. Проводилось оно в аудитории нашей группы Б.

Я где-то задержался, а когда появился, не смог попасть в аудиторию. Она была набита битком и внимала речи декана Лейзерова. Пришлось остаться в коридоре у дверного косяка. Оратора я видеть не мог, поэтому принялся разглядывать будущих соратников. В какой-то момент и усек физиономию парня, сидевшего на подоконнике. Глаза наши встретились и… Да, рыбак рыбака видит издалека. Парень сполз с подоконника и начал пробираться ко мне, несмотря на недовольное ворчание хозяев отдавленных ног. Пробрался. Последовало рукопожатие «и как будто искра пробежала в пальцах наших встретившихся рук».

Накануне меня разыскали кишиневцы Качаров и Давид, после чего мы оказались в «Каме», где хорошо посидели. До того хорошо, что я все еще плыл на ее волнах, мечтая о кружке пива. И я получил эту кружку на Абельмановской в заведении соответствующего толка. Между кружками уютно поместилась чекушка. Ее содержимое завершило знакомство бывшего жителя периферии с жителем стольного града, которое переросло в дружбу. Последовал краткий обмен информацией по части кое-каких биографических данных, после чего Жека, заметивший, что я внимательно изучаю опустевший пузырек, угостил меня Гумилевым, о котором я, темный провинциал, до сих пор ничего не слышал:

 

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,

И руки особенно тонки, колени обняв.

Послушай: далеко, далеко, на озере Чад

Изысканный бродит жираф.

 

— Это ты к чему? — спросил я, поймав взгляд, направленный в сторону опустевшего пузырька. Я тогда еще не знал, что цитатка окажется пророческой: не так уж много времени пройдет, и я ошвартуюсь в порту Дакара, почти на траверзе озера Чад, где «изысканный бродит жираф», сойду на африканский берег и, сидя, «колени обняв», много раз вспомню Москву, в которой «жил вдохновенный художник (Лаврентьев) в мире лукавых обличий», и поэта Гумилева, с поэзией которого успел познакомиться до «соленого периода» своей биографии.

Во дворе института встретили Женьку Дрофина. Кишиневец приехал в столицу, чтобы пополнить свой культурный багаж впечатлениями от московских музеев, а для начала решил повидаться со мной. Пообщались теперь уже в рюмочной у Таганского метро. Поутру проснулись в Царицыно, в дровянике, который был предложен для ночлега Лаврентьевым. Он и сам спал здесь же в деревянном корыте, похожем на гроб без крышки.

Поправив здоровье «за углом», отчалили в Москву. На Курском вокзале расстались с Дрофиным: он вспомнил, что у него назначено рандеву с Вадькой Ларченко, который покинул Кишинев с теми же целями, что и Дрофин.

— Завтра ждите нас, — сказал поклонник столичных музеев. — Вадька пообещал задать пир на весь мир.

Ввиду такой перспективы в институт решили не ехать. Причину прогула придумывать не стали. Понадеялись на вдохновение. Завтра воскресенье, грядет пир горой, а в понедельник что-нибудь придумаем, если возьмут за жабры. Однако в карманах было пусто. Что предпринять?

— Едем в Манеж, — предложил Жека. — Там развешивают Всесоюзную выставку. Рабы, чтобы плоское таскать, требуются постоянно. Посмотрим тамошние шедевры, еще и денежку получим. Говорят, сразу на бочку кладут.

Я признал, что игра стоит свеч. Да и любопытно было глянуть за кулисы юбилейной выставки: как-никак, а советской власти стукнуло сорок лет.

— Не сорок пять, но баба ягодка опять, — хмыкнул Жека. — Значит, без фанфар и помпеза не обойтись.

— Может, и мы созреем к пятидесятилетию? — предположил я.

— Ты спроси, что будет с нами, когда «бабе» стукнет восемьдесят.

В Манеже нас с распростертыми объятиями встретили две кудлатые дамочки. Из тех, про кого поэт, по словам Жеки, сказал: «Что же ты дала эпохе, живописная лахудра?»

Видимо, действительно сказывалась нехватка чернорабочих, и нас ждала груда экспонатов. Кудлатые тут же окликнули трех похмельных мужиков и предложили нам объединиться с ними в едином трудовом экстазе. Возможно, они учуяли амбрэ, исходящее от нас, и решили, что оно создаст бригаду на общей идейной платформе.

Объединились, а куда денешься? Но альянс быстро развалился с молчаливого и общего согласия. Тутошние все чаще прикладывались где-то в укромном месте. Нас не приглашали, а слиться в трудовом порыве невозможно, если между гегемонами нет духовной близости, а идейная близость булькает в недоступной бутылке.

Расставшись, мы не проявляли инициативы. Держались скромно, на задах, и старались не афишировать себя. Когда появлялись взмыленные дамочки, не хватались за огромные полотна семейного клана — отца и сына — Пластовых, а бережно несли к стендам невелички Ромадина и молча злорадствовали, когда бывшие соратники волокли тяжеловесы и потели, ибо, как известно, злоупотребление употреблением обязательно выходит росой на челе труженика. К тому же они передвигались рысью, а мы двигались солидно, прогулочным шагом, дабы попутно созерцать и оценивать холсты корифеев. Жаль, что все время путались под ногами кудлатые мегеры. Если мы появлялись в их поле зрения, они обязательно заставляли нас что-то снимать, переносить с места на место, что-то перевешивать. Они тасовали картины, словно колоду карт, руководствуясь просьбами маститых авторов. По пути отругивались от провинциалов, которых считали мелкой сошкой, неизвестно как попавших в святая святых.

Время шло, мы между делом приглядывались и к самим мэтрам.

Громадный Богородский нес вахту возле своих матросов в черных мини-бескозырках, похожих на его берет. Поглядывал на всех свысока, а не просто с высоты своего роста. Благообразный бородач Лактионов, неторопливо прогуливаясь вдоль стендов, с достоинством нес свою трость. Шляпу, чтобы не осквернять храм искусства, он держал в руке. Художники бродили в одиночку и толпами. Больше других суетился Ромадин, которому был предоставлен отдельный отсек. Внешне он походил на добродушного старичка-свердловчанина Сан-Саныча Жукова, за которого я его сначала и принял. Однако во всем остальном был его полной противоположностью. Прославленный пейзажист сновал в толпе поклонниц с проворством сперматозоида. Он пачками приводил их в свой закуток. Восторженные дамы порхали от картины к картине, закатывали глаза и утопали в клубах фимиама. Мэтр и сам не уставал восторгаться своими творениями и «ахами» экзальтированных дам, то и дело прикладывался к их ручкам и чмокал в щечки, выпроваживал одних и приводил новых. При этом в голове моей назойливо звучала неприличная песня, мотив и ритм которой использовались духовым оркестром на танцплощадке городского сада во времена моего школярского детства, когда мы, шалопаи, крутились возле и мелко пакостили танцующим парам, подкладывая на скамейки то репей, то крапиву или дохлую мышь: «…по чину своему он был поручик, а дамских штучек был генерал, сидел он с краю, все напевая, а поезд трам-парьям-парьям-парьям-парьям!»

Когда петушок подался за очередным выводком курочек, я задержался у одной из картин, про которую «идейный коллега» сказал, что «Николаша писал ее пять лет». Видимо, алкаш общался с художником в неформальной обстановке.

— По-о-ял, студент, каким нужно быть работягой, чтобы заслужить отдельного стойла в этом стаде?

Не знаю, как бы я сейчас оценил эту небольшую картину. Тогда она показалась мне излишне сусальной: осеннее утро, сосны, кони в реке. Написано, в общем, здорово, но без левитановского настроя. Хотя кто его знает… А может, так и надо? Трудолюбие — это…

— Ну как, нравится? — спросил Ромадин, внезапно возникший за спиной.

Я что-то промямлил, но его не интересовало мое мнение. Он упивался вполне искренне, видя вокруг себя одного себя. Сам и выдал оценку:

— По-моему, ничего! Вот только свет электрический без ножа режет! — пожаловался он. — Представьте себе, что за рамой ваша жена, раздетая и в таком виде! Вы бы смотрели на нее?! Так и с любимой вещью. А приходится показывать зрителю в такой обстановке и при таком освещении.

«Стал бы ты показывать жену в неглиже и при дневном освещении», — чуть не ляпнул я. А он вдруг обернулся ко мне и спросил:

— Вы читали, что недавно обо мне написал Паустовский?

— Н-нет, — растерялся я.

— О-о!!! Он считает меня лучшим живописцем не только Советского Союза, но… и, вообще… — Выпалил сей мастер и, убегая, добавил: — Ну, что ж — сочтемся славою!

А тут и Лаврентьев, отлучившийся для встречи с кем-то, появился. Я собрался поделиться с ним впечатлениями, но кудлатые подняли крик, и мы принялись снова таскать, вешать, снимать и заменять один холст другим. В глазах уже рябило от красок, лиц и кутерьмы.

Приходилось носить к стендам и творения молдаван. Тут были Греку, Глеб Саинчук и жена его Валентина Руссу-Чебан. Даже завуч Петрик попал на юбилейную. Его пейзаж поставили возле «Вечера» и двух портретов Качарова, а также громадной «Целины», написанной им совместно с Богдеско. Подобного добра мы перетаскали за день несчетное количество. Но было много и замечательных вещей. Натюрморты Кончаловского, к примеру, или «Прачки» братьев Ткачевых. Хорошо смотрелся Пластов-папа. А от Пластова-сына за сто метров несло индивидуальностью отца — сплошные перепевы! Даже натурщики, кажется, были теми же самыми у обоих. Однажды вдали мелькнула фигура Оскара. Качаров был в обществе Дубиновского и училищной искусствоведки Ады Мироновны, которая надоела мне в Кишиневском училище. Я шмыгнул в какой-то закуток и нос к носу столкнулся с уральцем Смирновым. Если не ошибаюсь, в ту пору он был председателем свердловского Союза художников.

— Что, Пинаев, и здесь активничаешь? — огорошил он непонятным вопросом. Интересно, где это я «активничал» раньше, да еще у него на виду?!

— На пиво зарабатываю, — ответил и спросил, что слышно о Терехине и Охлупине.

— Укатили в Среднюю Азию, — ответил он. — На выставке оба будут представлены. У Аркадия взяли «Зеленую улицу», «Каму» и «Дороги целины». У Володи «Самарканд», «Теплицу» и «Старую казашку». Взглянуть сегодня не получится. Они до сих пор где-то в завалах грудятся.

На том и расстались.

Сама по себе процедура «составления экспозиции» была очень поучительна, но к десяти вечера, когда кудлатые решили отпустить работяг на отдых, мы еле волочили ноги. За день проглотили по пирожку и бутерброду. Возможность плюнуть на все и ретироваться была, но не хотелось терять заработанных рублей. Мы потребовали их, но получили отказ. «Получите завтра в отделе культуры», — ответила одна из дам.

Жека взбеленился («Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен, он весь, как божия гроза!»). Тотчас появился кошелек. Получив положенное, мы испарились мгновенно. Этим же вечером мы отчалили в Царицыно, где назавтра была назначена встреча с Дрофиным и Ларченко.

Полупустой вагон электрички был освещен «интимно», лишь одной половиной плафонов. За нашими спинами звякали бутылки и булькало пиво, но разговор шел серьезный — за политику. Мужики обсуждали письмо Громыко в ООН, опубликованное в «Вечерней Москве». Министр стращал империалистов, что в случае их нападения на Сирию СССР не останется в стороне и поможет арабам своими вооруженными силами. Поэтому мужички толковали о «третьей мировой», которая наверняка будет атомной. В ту пору тема атомного противостояния не сходила с газетных страниц. Мой друг, подогретый спиртным, тоже коснулся этой темы «в старые недобрые армейские времена».

 

Я помню ночи, сказки джинна,

и часто мне мешает спать

тоска по лампе Аладдина,

что никогда не отыскать…

Избавь меня от горьких дум,

прижмись сильней ко мне —

как надоел газетный шум

об атомной войне!

Мне бы уснуть в объятьях жгучих,

забыть о всем и никогда

не тосковать о чем-то лучшем

и не считать года…

 

Тем временем доморощенные политики за нашими спинами вдруг заговорили о Корее. Вернее, о Кореях. О Северной и Южной и о недавней войне между ними. Один из мужиков принимал в ней участие в качестве то ли штурмана, то ли бортмеханика. Он и рассказал анекдот, ходивший в народе в те времена.

— Северяне сбили американского аса-истребителя. Тот приземлился на парашюте, был взят в плен и доставлен в штаб авиачасти. Допрос, то да се. Американец просит показать ему пилота, который его сбил. Приводят щуплого корейца: «Вот наш герой!» «А ну, повтори, что ты сказал, прежде чем атаковать меня», — говорит сбитый ас. «Да здравствует великий вождь товарищ Ким Ир Сен!» «Это не он, — говорит американец штабистам. — Тот кричал: «Вася, прикрой мне хвост, щас я ему дам!»

Мужики захохотали, я тоже прыснул в кулак. Жека поднялся и вышел в тамбур. Я поплелся за ним: мы подъезжали к Царицыно.

— Между прочим, хватив в тот раз полстакана водяры от расщедрившегося старшины, я тоже восхотел как-то попасть в Корею. Поднялась в душе мутная волна патриотизма и солидарности, что взять с дурака? Утром, правда, сообразил, что там нужно не пушечное мясо, этого добра у них хватало, а спецы, вроде того Васи и его друга. И тогда я сочинил стишок:

 

Я хочу туда, где пальмы, пить вино, душой скудея,

это лучше, чем напалмом жечь детей

в полях Кореи.

Чтобы жизнь цветущим садом расцвела,

мечтать не смею.

Мне б, с карательным отрядом,

прогуляться по Бродвею.

Но не нужен я Корее, без меня сады созреют.

Буду я, душой скудея, пить и пить вино…

 

Возможно, у кого-то возникнет впечатление, что мы только тем и занимались, что пьянствовали. Это не так. Ведь самое интересное, запоминающееся происходит не в монотонной сущности буден, а в «экстремальной», я бы сказал, обстановке, когда сознание не поспевает за бытием. Но об учебе рассказывать скучно — сухая обыденность. Она — пресный хлеб студенческой жизни: молчаливо-сосредоточенная штудия натуры и лекции. В конце концов, не за эти же студенческие «шалости» Евгений Палыч Лаврентьев получил впоследствии звание заслуженного художника России. Главным для нас в те годы было все-таки общение. И мы «общались». Через месяц — в теплой компании, которой мы дали, не без намека на лирические сопли, название «Осенний лист». Состав ее был невелик. К тому времени к нам присоединились пятикурсники из мастерской Александра Дейнеки — Иван Шацкий и Володька Хваленский, отпрыск захудалого дворянского рода, которого все знали как Хвалю. До сих пор не пойму, как это произошло. Наверное, из-за меня и Хвали. Выбирали народных судей, Володька возглавлял комиссию, а меня назначили агитатором. Ну, а где Хваля, там и Шацкий — дружбаны. У нас появился и «ответственный секретарь». Точнее, секретарша — Катька Чернышова с третьего курса мастерской Цыплакова. Водку, конечно, она с нами не пила, но служила объектом тщетных ухаживаний Ивана и участницей коллективных бесед в перерывах между лекциями. Чтобы упоминание о ней не пропало втуне, скажу, что Лаврентьев каким-то образом ухитрился написать ее портрет. Небольшой красивый этюд, видимо, не потребовавший для сеанса много времени. Годы спустя он оказался у меня в архиве. Вроде бы цел. Жека подарил во время одной из встреч.

Мы тогда пили все ту же горькую на ступенях в прошлое, вспоминали Ивана и Володьку, успевших пересечь Стикс в ладье Харона, вспомнили и Катьку — уже Екатерину Николаевну и заслуженную художницу РСФСР. Расчувствовались, само собой. Да и как иначе? Во-первых, дорогие воспоминания, а во-вторых, время-то бежит… Вроде совсем недавно Жека подшучивал над доцентом кафедры живописи института им. Сурикова Иваном Васильевичем Шацким, что вся Москва увешана плакатами-афишами — уже извещена столица, что «Иван Васильевич меняет профессию» живописца на стезю педагога и вот, иных уж нет, а те далече. Что ж, теперь далече и сам шутник.

Шацкий был главным добытчиком в дни, когда «Листья» оказывались в тисках финансового кризиса. Стихотворную затравку предлагал Лаврентьев, глядя на Катьку. Эти строчки служили знаком-паролем, что пора Ивану выходить на «тропу самурая», туда, во двор института, где вот-вот появится кофейная «Волга» пунктуальнейшего Александра Александровича Дейнеки, народного художника СССР, действительного члена Академии художеств СССР, лауреата Ленинской премии, профессора, член-корреспондента Академии искусств в Берлине, ГДР, чей бумажник, набитый купюрами разного достоинства, Ванька должен был галантно пощипать, выпросив энную сумму, потребную нам, голи перекатной, для того, чтобы встряхнуться.

Итак, Жека произносил заклятие:

 

Что сейчас со мной вешнею порой?

Аисты кружат над головой, льнет к лицу сирень,

девичьей слезой падает на плечи мне роса…

Где ж твой звонкий смех, синие глаза?

Отчего так сердцу что-то жаль,

что ж не шлешь привет?

Да молчат в ответ голубое небо, аисты и даль.

 

Катька хихикала, Иван вздыхал и выходил на большую дорогу. Автомобиль показывался в воротах, Иван, встречая мэтра, широко улыбался и произносил волшебную фразу. Что-то вроде «Сезам, откройся». Отказа он никогда не получал. Кошелек мэтра доставался и открывался: Иван всегда возвращался к нам, таившимся в томительном ожидании за углом.

Кстати, Иван был одним из последних, кто совершил вояж в Индонезию на судне Черноморского пароходства. После этого рейса лавочка, организованная деканом Лейзеровым, приказала долго жить, и я впал в меланхолию, так как, поступая в институт, надеялся сочетать приятное с полезным. А все Илья Кабаков, однажды посетивший Кишинев во время пешего перехода из Крыма в Москву. Ему дали приют в общаге художественного училища, и он как-то обмолвился о «морской» инициативе декана. Я и загорелся: пуркуа па?! И вот «почему бы и нет?» не состоялось.

Как-то в пивной на Абельмановской я поделился с Жекой своим горем. Он выслушал меня и вдруг прочитал свои «армейские вирши»:

 

Красиво лебеди кричали, рождая эхо, таял звук.

Мы так с тобою одичали без женских ласк,

без женских рук,

без поцелуев, без объятий, встречая смерть

лицом к лицу,

я тосковал о чьем-то платье,

раз промелькнувшем на мосту.

 

Он отхлебнул из кружки, помолчал и продолжил:

 

А ты мечтал о далеком плаванье,

о чужих берегах в цвету,

о туземках в нерусских гаванях,

о колибри и какаду.

Милый, милый, смешной мальчишка!

Это было давным-давно,

ты тогда перечитывал книжки о золотом руно…

Сурова граница Суоми, и радостей нет,

но не тоскуй о доме, зеленоплечий шкет.

 

Теперь, полвека спустя, когда Жеки нет и его, Евгения Павловича, не спросишь, мне кажется, что предпоследние строчки — экспромт, выданный в прокуренной забегаловке специально для меня. В утешение что ли. Но и напоминающий о разнице наших судеб. Все-таки был он старше меня на пять лет, а это — достаточный срок, чтобы у каждого появился свой личный фарватер, свой взгляд на жизнь и свое представление о том, как и куда направить путь и где отдать якорь. Однако, скорее всего, это не экспромт. Последние строчки говорят сами за себя: это он обращался к себе, когда-то тоже мечтавшему «о чужих берегах в цвету».

Я выбрал свой фарватер, о чем впоследствии никогда не жалел. В новогодние каникулы оказался в Питере, зашел в Морское агентство по перегону судов и договорился, что проведу летнюю практику матросом в северном перегоне. Вызов пришел после весенних экзаменов. Ректор Модоров сначала уперся: первокурсник обязан проделать летние занятия под надзором педагога. Я приуныл, но ректор вдруг сменил гнев на милость и отдал приказ на выдачу летней стипендии в полном объеме. Мое «отплытие» в Калининград, где меня поджидал спасательный морской буксир «Бдительный», друзья-товарищи отметили с должным размахом. Размякший Лаврентьев напутствовал оторвавшийся «листок» своими виршами:

 

Сижу один, смотрю на стены

и вижу в сумраке теней,

как папа Карло взял полено

и сказку сделал для детей.

Смешное, взбалмошное детство,

но, может статься, за стеной

лежит, таится по соседству

от счастья ключик золотой.

 

«Папа Карло — это ректор Модоров», — решил я, ликуя и уже нащупывая в кармане золотой ключик от счастья.

Счастье у каждого свое. Я свое нашел после полярного рейса, получив полный набор удовольствий: льды Карского моря и пролива Вилькицкого, шторма и энное количество «соленых рублей». Проучившись по возвращении в Москву до декабря, решил, что мой «золотой ключик» таится не в столице, а в Калининграде. Я и сбежал в Кениг, соблюдая конспирацию, так как «Осенние листья» уже дважды удерживали меня за фалды от подобного шага. После этого я встречался с друзьями, когда ехал на Урал в отпуск. Каждая такая встреча начиналась, «в таверне «Подзорная труба», где собирались «бродяги со всех морей и океанов». То есть у Лаврентьева. Происходило возлияние, как и положено, в обществе всех «листьев», которые простили беглеца.

Однажды, когда Хваленский и Шацкий уже покинули нас, а нам хотелось продолжить еще «по чуть-чуть», мы отправились в гастроном. Одного я не знал, что Жека прихватил и спрятал под полой клешню крупного омара. Я привез эту экзотику в подарок ему. Надо сказать, что левая и правая клешня этого рака декапода отличаются друг от друга. Правая, более крупная, похожа, грубо говоря, на боксерскую перчатку. Ею рак раскалывает раковины и т.д. Она — добытчица пищи. Левая отдаленно напоминает щучью морду. Ею он придерживает лакомые кусочки, она же выполняет роль ложки-вилки.

Пока я выбивал чек, Жека успел пристроить клешню в рукаве пальто, после чего забрал у меня чек и, засунув его в пасть «щуки», подал продавщице. Та сначала онемела, вытаращив глаза до возможных и невозможных пределов, а потом завизжала. С ней случилась истерика. Ладно, что лужу не сотворила, но переполох подняла ужасный. Спасать ее сбежались бабы со всех отделов, даже два мясоруба вылезли из подсобки. Последней ворвалась директриса: «В чем дело?!!»

Лаврентьев невозмутимо держит клешню с чеком над прилавком и просит отпустить товар. Я переминался с ноги на ногу возле него. Ждал развития событий и дождался. На нас навалились те, у которых фартуки в сукровице. Ну, еще не навалились, но собирались, если судить по рожам. И тогда я совершил глупость. Достал из кармана безвредный, но внушительного вида пистолет-линеметатель, испорченный, так как им матросы кололи орехи и забивали гвозди, ткнул им в фартуки — атака захлебнулась. Мы получили бутылец, но у выхода нас встретила милиция. Директриса успела вызвонить. Меня разоружили, но не покусились на бутылку и клешню, на которую посмотрели без интереса. Наверное, сочли закуской. Возмутителей спокойствия отконвоировали в отделение и только теперь потребовали документы. Я предъявил паспорт моряка, Жека студенческий билет. В таких ситуациях я трезвею довольно активно. Жека, по-моему, никогда не пьянел.

Не ведаю, как бы дальше развивались события, не появись капитан, начальник отделения. Меня он вроде бы не заметил, а на Жеку уставился и сказал: «Этих — ко мне!» И скрылся за дверью. Жека повернулся к конвоирам, величественно взмахнув клешней, все еще торчавшей из рукава:

 

Музы, рыдать перестаньте,

грусть свою в песнях излейте.

Спойте мне песню о Данте

или сыграйте на флейте.

 

«Музы» зарычали, но мы уже шмыгнули в кабинетик капитана, куда один из «муз» принес наши документы и линеметатель, сказав при этом, указав на меня, что этой железякой я угрожал работникам прилавка.

— Иван Петрович, а мы к тебе в гости, — сказал Жека. — Ничего, что так поздно?

— А это кто, Евгений Палыч? — кивнул капитан в мою сторону.

— А это мой друг Колумб, — ответил Жека. — Вернулся из плаванья. Сегодня мы празднуем открытие им Америки.

— Лучше бы он закрыл ее, — буркнул капитан Иван Петрович.

— Как пожелаешь, — кивнул Жека. — Закроешь, тезка?

— Запросто, — ответил я, почувствовав облегчение. — Но без моей краснокожей паспортины закрытия не получится. Не выпустят за бугор, чтобы закрывать. Это же не форточку захлопнуть.

— Твой Колумб, Евгений Палыч, что-то больно разговорчив, — сказал, помягчев, капитан. Да вы садитесь, разбойники! В ногах правды нет.

— Колумб намолчался в океане, — сказал Жека, поставил бутылку на стол и сел. Я последовал его примеру и тоже сел. — Уж ты, Петрович, прости его, верни паспорт и личное оружие. Сам понимаешь, без пушки Америку не закрыть.

— Верну. Все верну, лишь бы открыл ЭТУ, — он кивнул на бутылку, а когда я свернул ей голову, позвал наших конвоиров.

— Ребята, простим хулиганов? — сказал капитан, обращаясь к сержанту и рядовому. — Один из них оказался Колумбом и недавно открыл Америку. Я потребовал ее закрыть. Он согласен, но хочет, чтобы вы приняли посошок за успех предприятия.

Все расплылись в улыбке и охотно приняли на грудь, после чего сержант утер рот и спросил, указывая на «личное оружие», что это за штуковина и для чего она предназначена.

Я пустился в объяснения.

— Эта штуковина — линеметатель. При сильном волнении два парохода не могут сблизиться, а с одного на другой надо подать тяжелый буксирный трос, тогда прибегают к помощи штуковины. Видите резьбу в кончике ствола? Сюда ввинчивается приспособление с гранатой, к которой крепится проводник — легкий тросик, линь. Граната летит на палубу парохода, матросы выбирают проводник, а затем и стальной буксир. Моя штуковина сломана. Наши парни ее вместо молотка использовали, ну я и забрал себе. А за то, что вытащил его из кармана, извиняюсь. Думал, мясорубы в драку полезут, вот и решил припугнуть.

Мы засобирались.

— Петрович, завтра я к тебе загляну, — сказал Жека. — Я для тебя одну вещицу припас. Вручу как награду за доброту твою.

«Вещица» — позеленевший бронзовый подсвечник. Оказывается, эти двое, Жека и капитан, собирали подобное старье. Они и познакомились, роясь на свалке. У Жеки две полки на кухне были заняты разнообразной бронзой и медью.

Каким я был в ту пору и что из себя представлял? Вот строчки из письма ко мне Жекиной жены, которая тоже не чуралась воспоминаний:

 

«…ведь я-то хорошо помню как (как!) ты говорил-говорил-говорил день и ночь после подпития с Лаврентьевым в твои приезды (проездом) между морскими вояжами, тогда еще, у нас, на ул. Медведева (ныне Старопименовский переулок, и присно и до того). Кстати, иногда ты засыпал ненадолго на диване, во сне сваливался странным прыжком на все четыре конечности и, оттолкнувшись от пола, спружинив, мгновенно оказывался в койке, то есть на диване, и засыпал не просыпаясь. Мы всегда, наблюдая эти твои кульбиты, смеялись — снится качка, штормит. Интересно, с годами это у тебя прошло?»

 

Прошло, Жанна, увы, прошло, как проходит все хорошее, хотя в тех «кульбитах» хорошее было одно — молодость. Сей кусочек вставлен не для саморекламы. Какая самореклама, когда тебе уже за восемьдесят?! Это — для полноты картины. А что до писем, коли пришлось случайно зацепить эту тему, то…

Иногда в морях до меня добирались московские письма. Собственно, настоящее письмо от Жеки я получил всего лишь один раз. Уже и не помню, на каком курсе он в ту пору учился. Письмо было не слишком бодрое. Привожу его целиком:

 

«Здравствуй, Женька! Письмо твое получил, привет Фонарю (наш друг-однокурсник. — Е.П.) передал. После твоего отъезда встречаемся редко, фанфары наши заглохли, но если встречаемся, то, конечно, кидаем. Темнец-Фонарец живет ничего. На днях крепко откушали, после чего его 3-й день нет на занятиях. Темнец теперь замещает Васю-фонарщика (надеюсь, ты не забыл, как он уснащал диапозитивами лекции Алпатова и Чегодаева?). Вася что-то отмочил с Михайловым (министр) и был выкинут из института, дела в котором идут к какому-то мрачному финалу. Строго становится с прогулами и опозданиями, ввели еще 2 часа «военки», с будущего года обещаны методики преподавания рисования и черчения, психология. Обучение будет заканчиваться 5-м курсом, как в училище, с дипломом учителя рисования и черчения. И только «таланты», как прежде, будут защищать дипломы на 6-м году. Ну, а с нашим рвением в «таланты» не выйдешь, поэтому есть ли смысл тянуть канитель, а? Я опять на распутье, тем паче дела в Подольске паршивые — кормить перестали. Было собрание в мастерских худ. фонда. Директор (у него прозвище было Истребитель) начал с меня. Иду, говорит, по городу, а навстречу Лаврентьев. И такой пьяный-пьяный, что я его не сразу узнал. А я в ответ: «А я вас сразу узнал!» Хохот, конечно… Правда, на днях появилось некоторое прояснение. Мне устроили так называемый «творческий отчет» и решили (я показывал фотографии с подмалевков), что кормить меня следует, но чем это кончится, во что выльется практически — туман! Держусь сейчас за институт только в смысле стипендии. Да, пожалуй, что так.

С Жанной живем ничего, если не считать хроническую нехватку денег. Ты спрашивал о своей «Норвегии». Стоит у меня в рулоне. И последнее, если не жаль, разреши мне кое-что написать с твоих этюдов, которые у Хвали. На продажу, вестимо. Если откажешь, не обижусь. И еще. Я, конечно, ругал тебя за романтический трюк с отъездом из Москвы «и быть может навсегда», а теперь вот думаю, что ты едва ли не прав. Наверное, прав. Возможно, это единственный выход по нынешним временам.

Когда пришвартуешься к нашей гавани? Рад тебя видеть всегда, часто вспоминаю, мне одиноко без тебя в институте. До свиданья, друг, — приезжай! Привет от Жанны и Зинки. Томик тоже шлет привет усатому дяде».

 

Страхи были напрасными. Новшества, испугавшие студентов, в институте не появились. Жека благополучно защитил дипломную картину «Сергей Есенин среди земляков», впоследствии получил звание «Заслуженный художник России». В этом звании и ушел за Млечный Путь. Его диплома в оригинале мне увидеть не пришлось. Только черно-белую репродукцию, вырезанную из какого-то буклета и присланную через год после защиты диплома.

Году, кажись, в восемьдесят первом, когда я навестил друга по пути в Севастополь и оказался в его мастерской, что в Подольске, я за рюмкой вдруг вспомнил Истребителя:

— Работает?

— Поперли. Он до того дошел, что стал принимать картины на ощупь! Ладонью проведет, и если шероховатая — не годится! И ведь некоторые пемзочкой драили поверхность холста, чтобы навести нужный ажур.

— Номенклатура!

— Вот именно. Ты Никереева помнишь? С графики.

— Еще бы. Как-то сидел без денег, так он выручил. Купил у меня за трояк какую-то книжицу о Кете Кольвиц.

— И этот трояк мы с тобой тут же и оприходовали. Потому и вспомнил академика.

— Уже?

— Уже членкор. Братья Ткачевы на собрании: «Этот график сейчас лучший в мире!» А Шатов удивленно: «А мы его били….» Значит, скоро в действительные пройдет.

— Ты-то как живешь? — спросил я.

— Существую. У меня нынче ни одна работа на лотерею не прошла. В прошлом году одна.

— Сезанн говорил, что художник должен быть бедняком.

— Вот-вот! На худсовете тоже так думали. Пластов-сын заявил, что рука не поднимается голосовать. «Да, — отвечаю ему, — раз не поднимается, то как ее поднимешь?» И пошли они меня поливать! Так ни одной и не взяли картинки.

Таким воспоминаниям предавались мы при редких встречах.

Письмо, приведенное выше, было единственным из двух «вменяемых» писем, полученных от него. Второе не сохранилось, зато уцелели почти все «шуточки», как правило, застававшие меня на промысле. Эти образчики эпистолярного жанра стоят того, чтобы привести их здесь, в бесхитростном рассказе о друге.

Первое, полученное в Гвинейском заливе, собственно, не было письмом. Да, был конверт с адресом, с проштемпелеванной маркой, но когда я вскрыл его, предвкушая… А черт его знает, что я предвкушал, вынимая кусок страницы из детской книжки с изображением округлой задницы бегемота (так сказать, проекция с кормы), украшенной поросячьим хвостиком. Ниже — машинописная строчка: «Вид на Пинаева с берегов родины». Нет, я все-таки предвкушал какую-то информацию, но когда «Актюбинск» доставил мне второго «бегемота», изображенного в несколько иной позиции и снабженного четверостишиями с явными признаками плагиата, я понял, что там, в Москве, мой гордый образ пирата и флибустьера окончательно отождествился с неповоротливым жителем зоопарка:

 

У Женьки, видимо, промокли

мозги от постоянных ванн,

он вдаль глядит во все бинокли,

а рот раскрыт, как чемодан.

Он из воды не вылезает,

лежит, как мокрое бревно.

Возможно, то БРЕВНО напишет

в Москву ответное письмо?

 

В порт уходил «Братск», и я быстренько накарябал ответ, в котором излил «анонимным» отправителям пузатых бегемотов всю глубину своего негодования по поводу профанации героического образа советского промысловика, вынужденного по шесть месяцев не вылезать из воды ради того, чтобы эти «анонимы» могли закусывать водку сардиной пряного посола. Для пущей важности, а может, с тоски по друзьям, даже вспомнил Бориса Корнилова, которого знал в ту пору с подачи московского журналиста Вильки Гонта, чей репертуар пополнялся из поэтических сборников:

 

От Махачкалы до Баку луны плавают на боку,

И, качаясь, идут валы от Баку до Махачкалы.

 

Конечно, валы шли не туда и не оттуда, но поэт точно передал окружающий пейзаж с однообразием моих «трудовых будней», поэтому я закончил цидулку напоминанием, что вот, мол, погодите — ужо прибуду в столицу…

 

Нас на грешной земле качало, нас качало

в туманной мгле, —

качка в море берет начало, а бесчинствует

на земле.

Водка, что ли? Ну да, и водка. Спирт горячий,

зеленый, злой.

Нас качало в пирушках вот как: с боку на бок

и с ног долой!

 

«Бегемоты» исчезли с моего горизонта, зато другие писульки, полученные в другое время и в других точках мирового океана, были плодами коллективного творчества, судя по количеству подписантов. Бесконечные фокусы и буквальные шарады.

Вот вам один, самый коллективный пример эпистолярного жанра моих московских друзей и собутыльников:

 

«Здравствуй Гиппопо! Пишут тебе забулдыги Зинка, Жанка, Ванька, Хваля и я. А забулдыги — это они, а не мы (поправку вношу я, Зинка). А ну ее! Продолжаю: сегодня Зинке приснился голый Шатский, а Шатскому — голая Зинка. Посему решили с Хвалей назюзюкаться. Денег нет, конечно, но!.. Придешь на берег — жди нас. Если не сопьемся, деньги будут. Шатский приперся. Думал, мы пьем за Жанку и Зинку, но кроме мышей никого не было. Хваля был 8 раз пьян за один день. Сейчас трясется. Собирается трястись и у брата в Ленинграде. Недельку. Вот так. Кончаем писать, идем пить…….!!!!???? %!!!»

 

Артист Вениамин Смехов сказал в какой-то радиопередаче, что однажды приходит время, когда человек должен идти по жизни спиной вперед, вглядываясь в прошлое. Не ново. По крайней мере, для меня. Давно ползу задом наперед. Пример тому картинки-эпизоды из нашей «лихой юности», описанные выше, которые постоянно со мной. Я вглядываюсь в них с ностальгической нежностью, потому что в спину дует холодный ветер вечной ночи, а грудь и лицо греют машинописные строчки, хотя и доставленные с родины пароходом, но в заливе подхваченные горячим ветром с африканского берега.

Да, иногда я злился, иногда смеялся, получая из Москвы словесную абракадабру, которая все же, как ни крути, несла крупицу достоверной информации. И, может, более достоверной, чем сухое описание каких-то жизненных ситуаций. Теперь думаю, что он или они там, в Москве, знали, что требовалось мне в те дни. Даже теперь я улыбаюсь, словно вижу вживую его, Жеки, хитрую усмешку… ну, хотя бы в кафе, в которое мы заглянули, встретившись, когда Жека возвращался с какой-то халтурки, имея за спиной рюкзак с красками и помазками, а на ногах башмаки без шнурков.

— Макароны имеются? — спросил он официантку, возникшую у нашего столика.

— Только спагетти, — ответила девица.

— Не годится, — вздохнул Жека.

— Не все ли равно? — удивилась она.

— Не все. Спагетти, что нитка, а мне бы вот… — Он выставил ноги. — Мне башмаки надо зашнуровать.

Девица сначала задумалась, приподняв выщипанные бровки, потом прыснула в ладонь и попросила «уточнить заказ».

Недавно я раскопал старую записную книжку, начатую еще в Молдавии, и наткнулся на два стихотворения моего друга. Первое он прочитал мне на следующий день после истории со «шнурками», когда я потащил его в Третьяковку на выставку Врубеля:

 

Холст. На нем бред из красок и линий.

Здесь искусство — вино, а вино — это бред.

Может, так же его за игрой и знавал Паганини

когда-то. Паганини и Врубель, и скрипка — одно.

 

Вторым я хочу наконец закончить эти страницы памяти:

 

Целый день капель стучит за окнами,

целый день стрекочут воробьи.

Ты придешь, стряхнешь росинки с локонов

и протянешь рученьки свои.

Поглядишь и спросишь: «Снова пьяный?

Милый друг, к чему, зачем вино?

Йодом, а не водкой лечат раны,

даже если ранен тяжело».

…Черт побрал бы меня за это!

Но какой же я, право, чудак.

Разве можно поправить дело,

если дело уже табак.

 

Не помню, что за повод был для этой его декламации. Сунул ему записную книжку и попросил сделать «автограф на память». Он как-то странно посмотрел на меня, но помусолил карандаш, запечатлел стих и даже расписался. А я вдруг ввернул ему из «Соленого ветра» капитана Лухманова, которому некий батумский неудачник плакался в жилетку: «А теперь мое дело — бамбук».

Табак ли, бамбук ли, но что-то когда-то у Жеки случилось. И наверняка после солдатчины. Тогда не спросил, а теперь не спросишь.

Я ничего не сказал о друге как о живописце. Я не искусствовед. Желающие могут прокатиться в Константиново, на родину Есенина, или в столицу, а у меня так только можно взглянуть на «ответственную секретаршу «Осеннего листа». Был еще один прекрасный этюд, написанный в Евпатории, но, увы, он сгорел при пожаре, случившемся несколько лет назад в моем доме. Упомяну еще лишь картину «Браво, Пушкин!», аскетическую по цвету, но виртуозно закомпанованную в квадратном холсте. Фигуру поэта, лежащего на снегу с пистолетом в руке, можно разглядывать с любой стороны картины, даже если она будет повешена «вниз головой». Могу лишь добавить, что во время учебы в институте, настоящими живописцами, что-то понимающими в тайнах колорита, в собственном видении цвета, я считал только двух сокурсников — Лаврентьева и тихоню Леху Фонарева, который мог в спящей общаге тихо, почти бесшумно, щипать гитарные струны и напевать «Лебедя» Бальмонта. Видимо, потому, что сердца обоих были пропитаны той поэзией, которая не гремела литаврами, а заставляла бесшумно отзываться чуткие струны их душ.

Вот, пожалуй, и все, что удалось рассказать.

Позволь, Жека, на прощанье еще несколько слов, как будто мы по-прежнему, как встарь, сидим визави, друг против друга или рядышком.

Жека, драго мя! Один моряк-рыбак, он же ученый ихтиолог, имевший родственные отношения с твоей семьей, а также рифмовавший строчки, но, не в пример тебе, не бросивший этого занятия и в зрелые годы, однажды написал, имея, очевидно, в виду себя: «…и вонзившись форштевнем в простор океана, превращусь я в мираж, чтоб исчезнуть, как пар». Как пар, он не исчезнет. Останутся научные труды, статьи останутся, а у кого-то в памяти, как у меня, к примеру, останутся и его стихи. Ты, Евгений Палыч, заслуженно оставляешь людям свои картины, пропитанные изнутри той лирикой и любовью к России, которые не достались твоим стихам, потому что ты убрал со стола стилос и бумагу. Что ж, у каждого своя судьба, а судьба — это ярмо, которое (и чаще всего) не сбросишь по своей прихоти. Все будем там, отшагав свой земной путь до финиша. Однако восточная мудрость гласит, что «мир, открытый ныне тебе во все концы, открыт и мне — может, встретимся: в каждой разлуке всегда сокрыта новая встреча».

 

п. Калиново

 

 
   
 

Проталина\1-4\16 ] О журнале ] Редакция ] Контакты ] Подписка ] Авторы ] Новости ] Наши встречи ] Наши награды ] Наша анкета ] Проталина\1-4\15 ] Проталина\3-4\14 ] Проталина\1-2\14 ] Проталина\1-2\13 ] Проталина\3-4\12 ] Проталина\1-2\12 ] Проталина\3-4\11 ] Проталина\1-2\11 ] Проталина\3-4\10 ] Проталина\2\10 ] Проталина\1\10 ] Проталина\4\09 ] Проталина\2-3\09 ] Проталина\1\09 ] Проталина\3\08 ] Проталина\2\08 ] Проталина\1\08 ]

 

© Автономная некоммерческая организация "Редакция журнала "Проталина"   24.01.2016